— Ах, дитятко! — отвечала старушка с горестью. — Хорошо тебе говорить! Ты куда ни глянешь — все еще кругом тебя живет и цветом цветет, — вот и мальчишечку на руках тешишь, — а у меня-то ведь уж никого на свете не осталось. Только и моего, что вот пойду да помяну: как словно легче станет — словно повидалась. Уж ничего для этого я и не жалею: лучше соли не куплю, да помяну. И все мне нынче летом напасти да напасти! Цыпляток коршун потаскал, — где мне углядеть! Всего-навсего пять осталось, а в четверг попадья приходит… "А что, говорит, у тебя славные цыплята!" — "Какие, говорю, славные! Как щепки". — "Нет, говорит, ничего, хороши!" И берет цыпленка. "Мы, говорит, дочку просватали!" Не посмела я отговариваться — отдала. И жизнь-то горькая, и еда без соли!
Слезы потекли у нее по лицу, медленные, холодные, старческие слезы; они тихо текли по глубоким морщинам и мелкими тяжелыми каплями падали ей на дряхлые, мозолистые, иссохшие руки и на ветхие, заплатанные одежды.
Эта беспомощная горесть, эта тихая, но отчаянная жалоба произвели на меня столь глубокое впечатление, что у маня у самого подступили слезы к горлу. Я невольно приблизился к несчастной.
В это самое время с села подошел крестьянин, крепкий, красивый человек в поре мужества, но бледный, видимо только что оправившийся от недуга, на вид несколько суровый и мрачный.
Он приветствовал молодую женщину и старуху, присел, видимо изморенный ходьбою, на ступеньку около них и проговорил как бы про себя, тихо, но с болезненным раздражением:
— Совсем сил нету! Совсем сил нету!
— А что, Грицко, — обратилась к нему старушка, утирая слезы, — или все тебе не легчает?
— Полегчало, да сил совсем нету. А вы все плачете?
— Ах, голубчик! кому ж и плакать, как не мне!
И старушка начала ему рассказывать свои огорчения по поводу дорогой цены, взимаемой теперь за поминовенье усопших душ, и прочее, и прочее, что уже я выше изложил читателю.