— А! так бы и говорил, а то все с вавилонами! Что ни слово — то вавилон! Олимпиада, убирай да позакупорь бутыли — слышишь? Ведь ты у меня росомаха росомаховна… Погоди! дай еще рюмочку малиновенькой выпью!
Пока сестра Олимпиада вращала своими зеркальными очами, отыскивая между многими стоящими тут бутылями «малиновенькую», отец Еремей с некоторою стремительностию подвинул матери Секлетее и искомое и сосуд.
— Ну, вот добрый! — оказала мать Секлетея, повидимому тронутая таким вниманием терновского пастыря, — ну, вот добрый! Я буду помнить твою доблесть, буду…
С этими словами она наполнила до краев сосуд, причем по неверности хотя пламенно сверкавшего, но уже неясно различающего предметы ока обагрила и ковер алою влагою, и выпила медленно, с наслаждением проглатывая по капле.
— Не осуждаешь? — спросила она терновского пастыря, внезапно переходя от буйства к смирению.
— Сказано: не осуждай, да не осужден будеши! — мягко и благосклонно отвечал ей терновский пастырь. — Я не осуждаю никого! Дух бодр, но плоть немощна…
— Ох, плоть, плоть! — задумчиво повторила мать Секлетея, грустно подпирая ланиту рукою. — И потерпела ж она, горькая эта плоть наша! И вспомнишь, так дух захватывает!
Терновский пастырь испустил глубоко сочувственный вздох и с тихою скорбию проговорил:
— Все мы обречены на испытания в сей юдоли плача и воздыхания! Юдоль сия…
— Врешь! все врешь! — горестно, но без буйства перебила мать Секлетея. — Чем тут «юдоль» виновата? То-то ведь и обидно сердцу, что одна юдоля, а разная доля!