— Как это гнусно, что умирают такие молодые, — вздохнула Антонина, глядя на портрет матери, ее последний портрет.
Мы снова долго молчали.
— Ты знаешь, — сказала она, нарушив, наконец, тишину, — я сердцем чувствовала, что должна быть с тобой… И твой отец понял все и сказал: «Ты полетишь со мной, Антонина».
* * *
Проводили маму на кладбище; пришли ее сослуживцы — сотрудники Русского музея, товарищи отца — моряки, мои товарищи. День был сырой, серый, пасмурный, талый снег хлюпал и чавкал под ногами, совсем как весной! Едва стоило появиться грачам, мама раскрывала все окна, и во всех комнатах в вазах зацветали подснежники и фиалки. Теперь на сыром черном холмике лежала сирень из оранжереи и букет съежившихся, поблекших камелий.
Женщины плакали…
Мне думалось, — вдруг я проснусь и исчезнет тяжелый, чудовищный сон. Но нет, сна не было, все оставалось явью… Я понял это, когда первые комья земли упали на крышку гроба, и мне показалось, что мягкие, липкие комья бьют ее по лицу, — и я зарыдал отчаянно, а Фрол нежно, но очень решительно взял меня под руку и повел в сторону, по талому снегу, а Антонина, сама заплаканная, повторяла: «Плачь, плачь, родной, будет легче…» Милая! Мамы нет — теперь ты одна у меня!
Через два дня, на рассвете, Антонина и отец вылетали на юг. В странно тихой, пустой квартире горел свет. Вот так же, рано утром, мы до войны уезжали в Кронштадт. Мама нас провожала. Теперь ее — нет. И кукушка больше не куковала — забыли ее завести.
По русскому обычаю, перед отъездом присели. Первым поднялся отец.
— Не забывай маму, Кит, — сказал он. — Никогда не забуду…