Он обнял меня. Я порывался вскочить, но руки друга крепко охватили меня, а подбородок нажал на мое плечо.
— Спокойно… спокойно, держись, моряк, — повторял он шепотом. — Держись, дружище… крепись…
* * *
Почему я не написал отцу, что мама ложится на операцию? Он стоял и смотрел ей в лицо, постаревший сразу на десять лет.
— Не может быть, — бормотал он, — не может быть, нет, нет, не может быть, Нина, нет…
Неожиданное горе сломило его, большого и сильного…
Он прилетел из Сухуми, куда по радио из Севастополя передали ему телеграмму и разрешение командования вылететь в Ленинград. Он взял с собой Антонину (она очень просила об этом), и она привезла букет белых камелий от Шалвы Христофоровича и дяди Мираба.
Она хотела поддержать меня в моем горе; старалась не плакать, хотя очень любила маму. Антонина не выпускала моей руки из своей, и крепкое пожатие ее теплой руки для меня было самой лучшей поддержкой.
Рядом со мной стоял Фрол, с окаменевшим, как в почетном карауле, лицом. Гриша, Игнат, Ростислав, Илюша и Юра были тут же. Мне было легче с ними. Один — я не знаю — как бы я пережил…
Вечером мы с Антониной остались вдвоем. Отец куда-то ушел. На столе горела одинокая лампа под зеленым шелковым абажуром. В квартире было так тихо, что мы всякий раз вздрагивали, лишь кукушка принималась в соседней комнате куковать или потрескивал паркет в коридоре.