— Не очень-то меня считают первоклассным, а происходит от того, что этот первоклассный писатель, о котором вы свидетельствуете с такой самоотверженностью, весьма и весьма сомневается в своих силах и работает не столько потому, что работается, сколько потому, что надобно.
— А вот, — продолжал Говоруха-Отрок, — Шеллер-Михайлов, из дружбы к которому приехал хлопотать в Москву Иероним Иеронммович, такой писатель, которого следовало бы взять да положить на диван вместе со всеми его сочинениями, и пусть себе лежит так до второго пришествия. Или вот еще Потапенко[500]. Когда читаешь его романы и повести, то так и кажется, будто кто-то сейчас разулся…
Не успел кончить, злобный критик своих слов, как вошел сам Потапенко, который явился для того, чтобы пригласить Чехова и меня на вечер в отдельный кабинет к Тестову[501], куда он уже привлек Апраксина как знатока по части еды и, так сказать, прирожденного метрдотеля.
— Может-быть, и вас можно было бы сопричислить, Юрий Николаевич? — обратился он к Говорухе-Отроку.
— Нет, уж я и так пришел к Чехову не без внутреннего трепета: а что, думаю, если не примет. Он только-что сломал решетку в «Новом Времени» и переселился в больницу «Русской Мысли», а на первых порах ужасно, как люди чисто плюют; да и повредить могу Чехову. Ясинский — тот уже обтерпелся; а что запоют Вукол Лавров и Гольцев да еще либеральнейший Муромцев[502], когда дойдут до них слухи, или кто-нибудь напечатает в «Московском Листке», что такие-то и такие-то знаменитейшие писатели, краса и гордость левой литературы, кутили у Тестова с мытарем и грешником из «Московских Ведомостей»?
Говоруха-Отрок истерически рассмеялся стонущим, плачущим смехом.
У Тестова ужинала с нами еще сестра Чехова, Мария Павловна, если не ошибаюсь в имени, и должен был быть Левитан, у которого были какие-то недоразумения с правом жительства в Москве[503].
Этакий удивительный русский художник, даже с симпатией к колокольному звону и к тихим обителям — и тот терпел в Москве в качестве еврея! Кстати вспомню о другом художнике — скульпторе Аронсоне[504], которому дозволялся приезд в Петербург на время выставки его произведений только на месяц, а писатель Шолом-Аш[505] совсем не допускался в Петербург, и когда кончился срок его, кажется, трехдневного пребывания (не помню, сколько дней полагалось для евреев оставаться в столице российского царства), спасался у меня на Черной Речке, чтобы иметь возможность закончить свои литературные дела.
Вечер у Тестова прошел весело, но, по мнению Чехова, не по-московски, потому что мало было выпито. Первый признак литературной, и всякой московской, пирушки выражается в том, что лезут друг к другу целоваться, а иногда пробуют бороться, при чем и порядочные люди напиваются, но, однако, не дерутся и не дебоширят, потому что у порядочных мало денег. Это не то что какие-нибудь Морозовы, которые ворочают миллионами и считают себя в праве портить в ресторанах рояли, бить зеркала и рубить пальмовые деревья. Какой-то Тит Титыч[506] выпорол даже знаменитого в Москве издателя уличной газетки и заплатил за это большие деньги. Еще кто-то несколько лет тому назад, когда издатель был еще просто редактором, вымазал ему горчицей физиономию всего за двадцать пять рублей.
Не помню, кто еще присоединился к нашей компании уже под конец, помню то, что он убеждал нас отправиться в игорный дом, в какой-то клуб, где играют богачи и где только-что вошла в моду «железная дорога», или попросту «железка»[507].