Молодые люди, служившие конторщиками в «Биржевых Ведомостях», братья Дабужские основали уличный листок «Бич»[589] еще в 1916 году, быстро разбогатели, приобрели «Журнал для всех»[590], недавно очень популярный и распространенный, и предложили мне редакцию, подписав со мною условия, без ограничения меня относительно направления. Я деятельно принялся за работу. До октября месяца я составлял книжки, оплачивал из средств Дабужских материал, кроме своих рукописей, и, так как я не мог найти ни одного сотрудника, который в состоянии был бы освещать задачи революции, то сам взялся за это и вел «Дневник Редактора». Опасного антагониста себе я встретил в лице Амфитеатрова, который редактировал «Бич»[591]. Амфитеатров высмеивал рабочих депутатов и изображал большевиков чудовищами. Нельзя сказать, чтобы «Бич» велся бездарно. В нем сотрудничал, напр., Князев[592], тогда еще не большевик, хотя и несомненный социалист. Дабужские, согласно условию, набирали номера «Журнала для всех», ничего не изменяя в них, т.е. совершенно не вмешиваясь в редакцию, и мало того, отливали стереотипы в расчете на большую подписку. Бумаги у них было в запасе много; а тем не менее, они, по совету Амфитеатрова, откладывали выпуск книжек из месяца в месяц. Они были очень любезные люди, но считали, что мои статьи, где я проводил взгляды, бесившие Амфитеатрова, могут очень не понравиться временному правительству, и оно обрушится на журнал, тем более, что оно уже явило несколько примеров своей нетерпимости. Перед выступлением рабочих третьего июля Дабужские подали мне надежду, что, наконец, журнал пойдет. Однако, победа правительственных войск над рабочими опять испугала их. Трудно представить, что я переживал, как публицист, глубоко убежденный в своей правоте. Когда-то царь Николай Павлович сказал, что в России — свобода, ибо никому не возбраняется мыслить про себя что угодно, лишь бы только не высказывать мыслей и не приводить их в исполнение. Именно таким идеалом свободомыслящего и даже свободно-печатающего гражданина очутился я в революционной России. Корректуры моих статей, образовавших изрядный том в течение нескольких месяцев и не имевших возможности появиться в журнале, который я же редактировал, хранятся у меня и ввергают меня иногда в тоскливое настроение. Два раза только я получил возможность высказаться почти свободно, благодаря снисходительности Измайлова, редактора «Петербургского Листка»; первый раз по вопросу об амнистии, когда я предложил даровать ее всем не только политическим, но и уголовным преступникам, на том основании, что старый режим со своими социальными неправдами в значительной степени должен считаться главным источником и виновником преступности в народе, а второй раз, когда мне, как писателю, надо было высказаться по поводу полугодичного юбилея революции. Юбилей пришелся на август месяц. Тогда возлагали большие надежды на Корнилова, а смешного с моей точки зрения Керенского, корчившего из себя Наполеона, разъезжающего по войскам, и произносившего речи в сером походном сюртуке, газеты называли: «любимым дофинам освободившейся демократической России, благороднейшим энтузиастом революции, человеком, которому выпало на долю почти недостижимое на земле счастье и дожившего до осуществления самой обольстительной, самой далекой мечты своей, ибо волшебная принцесса Грёза сама давалась ему в руки!». Многим и тогда уже все это казалось, разумеется, пошлостью, либеральной сахарной ерундой на розовом масле. В статейке моей, которую редакция сопроводила уничтожающим примечанием, что она не отвечает за ее содержание, я открыто высказался за прекращение войны, за недоверие Корнилову и за программу большевиков. Тогда такие взгляды считались «контрреволюционными», в торжество же якобы контр-революции, т.е. большевизма, начинал уже слегка верить и сам дофин. Уже иен было высказано сожаление о том, что он не умер два месяца тому назад, когда «земля обетованная новой России носилась перед ним в лучезарном сиянии великого возрождения». Керенского называли еще «светлым духом Ариэля», и, какой ужас, вдруг он погибнет! Ленина же выводили в образе грубого, полудикого Калибана, который вдруг предстанет перед нами, как в шекспировской «Буре», в виде «взбунтовавшегося раба»[593]. Кстати напомнить, что выражение «взбунтовавшиеся рабы» впервые по адресу большевиков вылетело из уст «лучезарного» Керенского. Впрочем, в либеральном обществе, после поражения рабочей партии третьего июля, была уверенность, что «контр-революция» побеждена, что ее силы разбиты и еще не пришли в себя, еще не оправились от удара и не осмелятся еще ни на какие выступления против «революции». На собраниях либеральных газет, между прочим, было постановлено ни в каком случае не углублять революцию, потому что иначе дело дойдет до коммунизма, а это было бы ужасно, ибо Россия очутилась бы на краю гибели.
По мере того, как большевики, выжидая полного разложения. Думы, где Родичев, Керенский, Гучков тесно объединились в общем чувстве тревоги и объявили, что демократия и буржуазия только при совместных усилиях в состоянии спасти государство и «революцию», делали свое дело, решив во что бы то ни стало потушить пожар мировой империалистской войны гражданской войною. Казалось в высшей степени немудрой такая тактика; но время показало, что Ленин, первый провозгласивший лозунг гражданской войны против империалистской, был прав, и не оказалось ужаса в том, что революция, руководимая «любимым дофином пробудившейся России», должна будет погибнуть не в борьбе с врагом, а с собственным разложением. «Помилуйте! — восклицал один тогдашний популярный публицист (не назову его, он, в сущности, почтенный человек и теперь посильно служит республике), — это было бы тем кощунством против духа святого, которое одно не прощается даже всепрощающим учением Христа».
Так или иначе, после полугодичного юбилея февральской революции старая — буржуазная Россия стояла уже у грани: быть или не быть. Возлагались большие надежды на демократическое совещание, которое собралось для конструкции правительства. Хотя кадеты потеряли доверие, но демократическое совещание, через свою комиссию, завело переговоры с Кишкиным, Коноваловым и Набоковым, не признававшими демократии. Парламенту должен был предшествовать пред-парламент. Шли споры об «ответственности» и «неответственности». Положение осложнялось еще вновь возникшими забастовками. Забастовщиков буржуазная пресса громила, как преступников и государственных изменников. Государственными преступниками: и изменниками считались также большевики и анархисты. Один либеральный фельетонист называл их даже грабителями и ворами. На самом деле, железнодорожная забастовка, напр., явилась в результате шестимесячного бесплодного ожидания улучшения положения тружеников железнодорожного транспорта. «День» и «Речь», то и дело, кричали по поводу каждого выступления пролетариата: «позор и срам!». «Русская Воля» кричала о необходимости утверждения «личного начала». Твердая государственная воля, по мнению газеты, должна будет воплотиться в Керенском. А Керенский, — все же он был неглупый человек, — все больше и больше проникался сомнением в своих силах, хотя бывший царь, уезжая в Тобольскую ссылку, и благословил его на правление, сказав, что на одном Керенском покоятся все надежды на спасение России.
Двадцать пятого октября вечером я и Клавдия Ивановна стояли у окна и через вершины деревьев смотрели, как на темной черте неба вздрогнули молнии, и вслед за тем загремели орудийные выстрелы. Пролетарская революция атаковала, наконец, Зимний Дворец, где заседало временное правительство, где обитала «бабушка русской революции» — Брешко-Брешковская[594] и откуда только-что бежал к своим верным войскам Керенский, чтобы, в свою очередь, бежать и от них, переодеваясь бабой, как утверждает это в своих воспоминаниях очевидец бегства тов. Дыбенко.
Глава шестьдесят шестая
1917
Приглашение в Кронштадт. Свидание с Луначарским. В Кронштадте. Поездка в Выборг. Интеллигенция и октябрьский переворот.
Выбитый из седла февральскою революциею, я был посажен в седло великим Октябрьским переворотом. Депутация от Кронштадтских матросов обратилась ко мне с просьбой приехать в крепость и прочитать лекцию о большевизме в литературном его освещении. По-видимому, от меня Кронштадт потребовал художественного изображения большевика. Матрос Писахов[595], когда-то бывавший у меня на Черной Речке, заявил мне, что в Кронштадтском Совете им уже были прочитаны какие-то мои статьи и фельетоны, отображающие более или менее нашу современность. Я пообещал, что приеду.
В городе повсеместно уже водворился порядок.
Вдруг, вошла Клавдия Ивановна и объявила, что приехал автомобиль из Зимнего Дворца. Вслед за нею вбежал Игнатов, тот молодой товарищ, с которым в двенадцатом году мы производили неудачно закончившийся опыт организации на частные средства пролеткульта на Серпуховской улице.