— Вы давно знакомы с Луцким? — спросила она вполголоса.
— С лишком два года, — отвечал я.
— Он весьма хороший человек, мой муж без памяти его любит… я и сама очень уважаю Якова Сергеевича, но он так строг в своих суждениях, так неумолим, когда он говорит о наших страстях и пороках, а пороком он называет все, даже самые извинительные, слабости и, сверх того, требует от нас, бедных женщин, такого невозможного совершенства, что — признаться ль вам? — я не люблю, я боюсь его.
— Вы меня удивляете! Он самый снисходительный и кроткий человек.
— Ну нет, не всегда. Впрочем, я не обвиняю его. Когда под старость человек перестанет жить сердцем, когда все страсти его умирают, весьма натурально, что он становится строже, если не к себе, то, по крайней мере, к другим. Он думает, что можно подчинить сердце рассудку, потому что его собственное сердце давно уже перестало биться для любви. Если б все старые люди почаще вспоминали про свою молодость, то были б к нам гораздо снисходительнее, но эти строгие моралисты так беспамятливы… А кстати, о памяти! — прибавила Надина, опустив книзу свои длинные ресницы, — Вы, кажется, не можете на нее пожаловаться: вы вспомнили, что тому назад почти три года…
— Мы встретились с вами около Москвы на большой дороге? Да разве я мог это забыть, Надежда Васильевна?
Днепровская взглянула на меня так мило, что показалась мне еще во сто раз лучше прежнего.
— Я узнала вас с первого взгляда, — шепнула она вполголоса, — но, кажется, вы…
— О, поверьте, и я также!
Я солгал, и, конечно, эта ложь была не во спасение, но мне было двадцать лет, а Надина была так прекрасна! Ее черные, пламенные глаза смотрели на меня так ласково, с таким робким ожиданием… Ну, воля ваша! А эта первая ложь, право, была извинительна.