— Вы ошибаетесь, — сказал я, — мы ненавидим не просвещение, а то, что вы называете просвещением, мы не восстанем против законной власти, не превращаем публичных танцовщиц в богинь разума, церквей в конюшни и театры, не хвастаемся своим безверием, не стараемся закидать грязью небеса — нет, барон! Благодаря бога, народ русский верует, народ русский любит царей своих! Он верит, что всякая власть от господа, потому что верит словам Спасителя.
Лицо моего гостя вытянулось на целый аршин. Я продолжал.
— Да, барон! Мы не покинули еще старой привычки, в радости благодарить бога, в горе прибегать к нему с молитвою, мы думаем, что без религии нет просвещения, и, несмотря на пример вашей просвещенной Франции, уверены, что не палачи, а одно время и общее мнение могут искоренять предрассудки. Если все это, барон, по-вашему, невежество, так дай бог, чтоб мы его никогда не променяли на ваше просвещение.
В жару разговора я не замечал, что барон совсем изменился в лице: глаза его сверкали, но щеки были так бледны, и все черты выражали такое тревожное, болезненное состояние, что я испугался.
— Вы, кажется, нездоровы? — вскричал я. — Что с вами?
— Ничего! — прошептал барон, закрывая платком лицо. — Пройдет!.. Я вижу, мне должно непременно пустить кровь… Вот и прошло!.. Знаете что, Александр Михайлович? Будемте вперед говорить о чем-нибудь другом: от этих философических диспутов у меня всегда кровь бросается в голову. Да и к чему нам спорить? У каждого свой взгляд: вы видите вещи одним образом, я другим. Ну что? Скажите мне: вы решительно не едете со мною к Днепровской?
— Право, не могу.
— Так приезжайте сегодня вечером ко мне. Я встретил здесь много карлсбадских знакомых, они почти все иностранцы, и я хочу дать им послушать ваших московских цыган. Мы поужинаем, выпьем шампанского, не станем говорить о политике и, право, проведем время очень весело.
Я дал слово барону. Он пробыл со мною около часа, рассказывал мне о своих путешествиях, и, между прочим, весьма много об Испании, в которой, по его словам, он прожил более двух лет. Говоря об окрестностях Гранады, он пленил меня своим пиитическим воображением. И подлинно, нельзя было не дивиться жизни, с которою барон описывал этот земной рай, эти вечно голубые небеса счастливой Андалузии. Слушая его, мне казалось, что я гуляю вместе с ним по очаровательным садам Хенералифа[137] и любуюсь великолепными остатками роскошный Альгамбры[138]. Барон простился со мною, заставил меня повторить снова обещание приехать к нему вечером.
Я отправился к нему часу в восьмом. В прежних комнатах барона дожидался меня жокей, с которым я был уже знаком. Он попросил меня на дурном французском языке идти вслед за ним и сказал мне дорогою, что его господин переменил квартиру и занимает теперь почти весь бельэтаж венецианского дома. В передней встретили меня двое слуг в богатых ливреях, а в зале и у дверей всех гостиных стояли официанты… Меня поразило великолепное убранство комнат. Бронзы, зеркала, картины, мраморные статуи, все было очаровательно. Я не мог также не заметить, что сюжеты картин и мраморных групп были все без исключения более чем анакреонтические. Барон ожидал меня в угольной комнате, он сидел на турецком оттомане, обитом какой-то восточной тканью, подле него, на малахитовом столике из серебряной жаровни, клубился благовонный дым, а в широком зеркале, которое занимало почти всю стену над диваном, отражался тусклый хрустальный шар, который, опускаясь с потолка, отделанного палаткою, освещал всю комнату.