Сдержанно говорю отцу Федору:
— Мы пришли от комитета просить у вас помощи. У вас две жнейки. Мы просим только у вас, у других сами берем. Уже взяли у Гагариных, у церковного старосты, у Дериных, Блохиных, Щигриных, Козулиных. К вам вчера приходили просить солдатки, но вы им отказали. Сейчас комитет просит: помогите убрать хлеб вдовам и сиротам убиенных.
Мне представлялось, что слова мои на редкость убедительны, что священник протянет руку к жнейкам и возгласит: «Берите и пользуйтесь во имя Христа!» — но он, словно шилом его кто кольнул, вдруг соскочил с крыльца, махнув полами подрясника, подбежал к нам, ошалевшим от такого налета, сорвал с головы камилавку, бросил под ноги и с визгом начал ее топтать.
Казалось, он беснуется или притворяется, желая своими воплями созвать народ. Визгливый голос резал уши. Не только мои спутники, но и сам я порядком струхнул, однако никого не отпустил от себя, а Павлушке велел даже калитку на щеколду закрыть. Бой так бой! Меня уже взяла злоба, она схватила так, как будто я столкнулся с бешеной разъяренной собакой, роняющей пену из оскаленного рта.
— Разбойники! Грабители! Убийцы! Сатанинское исчадие! Царя сгубили! Воры!
Священник выкрикивал и такие слова, что ужасался не только мой богомольный отец, но и мы с Павлушкой оторопели. Перед нами был не священник, наряжавшийся в церкви в пышные одежды и говоривший благостные речи, а свирепый хищник, отстаивающий свою добычу.
Понял я, что совсем не в жнейках дело, — что жнейки! — а в том, что наконец‑то он нашел, на ком сорвать злобу. Воочию узрел нас — и не в духе, а во плоти. И плоть эта стоит перед ним в солдатских гимнастерках, и веет от нее пороховой гарью, непокорством, дерзкой настойчивостью.
Всему бывает конец. Постепенно и священник затих, но все еще, как медведь, продолжал топтаться.
Потом повернулся к нам спиной. И только когда совсем замолчал, мы услышали, что кроме священника ругает нас и попадья. В окно виднелось ее мясистое лицо.
— Стало быть, не дадите жнейку? — как ни в чем не бывало спрашиваю я.