НВ Фридман. КН Батюшков.

«Батюшков много и много способствовал тому, что Пушкин явился таким, каким явился действительно. Одной этой заслуги со стороны Батюшкова достаточно, чтоб имя его произносилось в истории русской литературы с любовию и уважением».[1]«Сочинения Александра Пушкина». — В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 7. М., 1955, стр. 228. Все цитаты из сочинений Белинского даны в нашей статье по этому изданию (тт. 1-13. М., 1953–1959). Эти слова Белинского, ярко и метко определившие место поэта в истории русской литературы как ближайшего предшественника Пушкина, можно встретить во множестве исследований, посвященных творчеству Батюшкова. Однако не всегда остается раскрытой другая важная сторона высказываний Белинского о Батюшкове. Белинский, очень любивший поэзию Батюшкова, настаивал на том, что она имеет самостоятельную идейно-художественную ценность. Об этом он писал: «Батюшков, как талант сильный и самобытный, был неподражаемым творцом своей особенной поэзии на Руси».[2]«Стихотворения Е. Баратынского» (Белинский, т. 6, стр. 461). Действительно, поэзия Батюшкова прочно вошла в золотой фонд русского классического искусства слова. Лучшие образцы лирики Батюшкова прошли проверку временем: они и сейчас воспитывают в наших современниках благородство чувств и безупречный эстетический вкус. Создателем этих редких художественных шедевров был человек, жизненная судьба которого сложилась весьма трагично.

1.

Константин Николаевич Батюшков родился в Вологде 29 мая (нового стиля) 1787 года в старинной, но обедневшей дворянской семье. С десяти лет он воспитывался в петербургских частных пансионах Жакино и Триполи, где овладел французским и итальянским языками, что позволило ему впоследствии проявить свой замечательный талант переводчика. Но особенно важную, можно сказать решающую, роль в воспитании Батюшкова сыграл его двоюродный дядя, писатель М. Н. Муравьев, оказавший огромное влияние на культурные интересы будущего поэта и их общее направление. «Я обязан ему всем», — признавался Батюшков,[3]Десть — стопка бумаги в 24 листа (Прим. by valeryk64) напечатавший в 1814 году прочувствованную статью о сочинениях Муравьева. Юный Батюшков, сделавшийся впоследствии одним из самых образованных людей в современной ему России, обнаруживает страстную любовь к чтению и знакомится с лучшими произведениями русской и иностранной литературы (так, четырнадцатилетним мальчиком он просит отца прислать ему сочинения Ломоносова и Сумарокова, а также вольтеровского «Кандида»).

Окончив пансион в 1803 году, Батюшков остался в Петербурге и в качестве делопроизводителя поступил на службу в министерство народного просвещения. Здесь он сближается со служившим в том же министерстве Н. И. Гнедичем, навсегда сделавшимся его лучшим другом. Сослуживцами Батюшкова были и писатели, входившие в «Вольное общество словесности, наук и художеств»: сын автора «Путешествия из Петербурга в Москву» Н. А. Радищев, И. П. Пнин, И. М. Борн и другие. 22 апреля 1805 года Батюшков вступает в «Вольное общество», вокруг которого группировались многие последователи А. Н. Радищева, выражавшие и пропагандировавшие передовые идеи своего времени. Выступив впервые в печати в январе 1805 года в журнале «Новости русской литературы» с «Посланием к стихам моим», Батюшков затем сотрудничает в органах, издававшихся членами «Вольного общества» и близкими к нему лицами, — «Северном вестнике» и «Журнале российской словесности». Однако связь Батюшкова с «Вольным обществом» не была продолжительной: она прекратилась фактически еще до 1807 года, после которого во главе общества оказались литераторы, очень далекие от демократических взглядов.

Служба дала возможность Батюшкову познакомиться с видными деятелями русской культуры. Но вместе с тем поэт безмерно тяготился пребыванием «в канцеляриях, между челяди, ханжей и подьячих» (III, 149), «ярмом должностей, часто ничтожных и суетных» (II, 121), и когда он служил в министерстве народного просвещения, и когда позднее — в 1812 году — стал помощником хранителя манускриптов в петербургской Публичной библиотеке. От работы мелкого чиновника Батюшкова отталкивала не только ее обременительность. Дружески поддерживая Гнедича, занятого переводом «Илиады» Гомера, он замечал: «Служа в пыли и прахе, переписывая, выписывая, исписывая кругом целые дести[4]Письмо к В. А. Жуковскому от 3 ноября 1814 г. (К. Н. Батюшков. Соч., т. III, стр. 305). Все цитаты из прозаических произведений, заметок и писем Батюшкова даны в нашей статье по изданию: Соч., тт. II–III, СПб., 1885–1886. Ссылки на него приводятся в тексте сокращенно, с указанием тома и страницы. Ссылки на том III обозначают, что цитируются письма поэта. Критическая и художественная проза помещена в томе II., кланяясь налево, а потом направо, ходя ужом и жабой, ты был бы теперь человек, но ты не хотел потерять свободы и предпочел деньгам нищету и Гомера» (III, 158). Любопытно, что Батюшков задолго до появления «Горя от ума» Грибоедова предвосхитил фразу Чацкого, направленную против чиновного карьеризма: «Служить бы рад, прислуживаться тошно». «Служил и буду служить, как умею, — писал Батюшков, — выслуживаться не стану по примеру прочих» (III, 362).

К тому же служба в канцеляриях давала поэту только весьма ограниченные средства к существованию. Батюшков часто жалуется на хроническое безденежье. В одно из своих писем к Вяземскому он вводит горько-иронический стихотворный экспромт, рисующий образ поэта, у которого нет денег даже на покупку чернил:

А я из скупости чернил моих в замену
На привязи углем исписываю стену.[5]Письмо от 29 июля 1810 г. (Центральный государственный архив литературы и искусства СССР, фонд Вяземского. В дальнейшем название этого архива дается сокращенно: ЦГАЛИ).

«Я штатскую службу ненавижу», — признавался Батюшков (III, 8). Иным было его отношение к военной службе. В. А. Жуковский имел право назвать своего друга не только «певцом любви», но и «отважным воином» («К портрету Батюшкова»).

Еще в 1807 году Батюшков записывается в ополчение, созданное во время второй войны России против наполеоновской Франции, и совершает поход в Пруссию. В битве под Гейльсбергом поэт был тяжело ранен в ногу; его вынесли полумертвого из груды убитых и раненых товарищей. В 1808–1809 годах Батюшков участвует в войне со Швецией и проделывает походы в Финляндию и на Аландские острова. Во время Отечественной войны Батюшков, несмотря на расстроенное ранением здоровье, не хочет оставаться в стороне от борьбы с Наполеоном. «Я решился, и твердо решился, — пишет Батюшков П. А. Вяземскому, — отправиться в армию, куда и долг призывает, и рассудок, и сердце, сердце, лишенное покоя ужасными происшествиями нашего времени» (III, 205). В 1813 году Батюшков вновь зачисляется на военную службу, принимает участие в ожесточенных сражениях, в частности в знаменитой «битве народов» под Лейпцигом (в эту пору поэт был адъютантом генерала Н. Н. Раевского-старшего), и в составе русской армии, «покрытый пылью и кровью», в 1814 году попадает в вынужденный капитулировать Париж. Таким образом, Батюшков стал очевидцем и участником величайших исторических событий. Сообщая другу о «военных чудесах», которые быстро следовали одно за другим во время похода русской армии по Франции, он восклицал: «Я часто, как Фома неверный, щупаю голову и спрашиваю: боже мой, я ли это? Удивляюсь часто безделке и вскоре не удивлюсь важнейшему происшествию» (III, 256).

После окончания военных действий Батюшков посетил Лондон и Стокгольм и летом 1814 года возвратился в Россию. По собственным словам, он «вернулся на горести» (III, 292). И действительно, его жизнь складывается трагически. Талантливый и образованный поэт, среди близких знакомых и друзей которого были такие выдающиеся деятели русской культуры, как Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, И. А. Крылов, А. Н. Оленин и другие, чувствовал себя везде ненужным и лишним. Батюшков не имел и прочной материальной основы существования. Его небольшое запущенное поместье давало очень мало дохода, на гражданскую службу он вновь идти не хотел. Тяжелым ударом для Батюшкова был его вынужденный отказ от брака с любимой женщиной — А. Ф. Фурман, которая не ответила ему взаимностью.[6]Мечтавший о браке с Фурман, Батюшков писал, понимая, как много у него препятствий для этого: «Я… не могу сделать ее счастливою… с маленьким состоянием» (письмо к Е. Ф. Муравьевой от 11 августа 1815 г. — Соч., т. III, стр. 342). После этого разрыва, происшедшего в 1815 году, он заболел сильным нервным расстройством.

Творчество Батюшкова относится к эпохе царствования Александра I, когда политика правительства была отмечена внешним либерализмом, но на самом деле оставалась реакционной. Не приходится удивляться тому, что русская действительность казалась поэту совершенно безотрадной и мрачной. С этим были связаны постоянные сетования Батюшкова на ту самую навязчивую скуку, которая мучила и Пушкина, и Грибоедова. В одном из писем Батюшков так очертил это привычное для него психологическое состояние: «Люди мне так надоели и все так наскучило, а сердце так пусто, надежды так мало, что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом» (III, 35). Он смутно ощущал социальную подоплеку своего конфликта с действительностью. Не случайно поэт противопоставлял свой писательский труд корыстолюбивой деятельности «имущих» социальных групп. Отводя дружеские упреки Гнедича в бездействии, он возмущенно спрашивал последнего: «И впрямь, что значит моя лень? Лень человека, который целые ночи просиживает за книгами, пишет, читает или рассуждает! Нет если б я строил мельницы, пивоварни, продавал, обманывал и исповедовал, то верно б прослыл честным и притом деятельным человеком» (III, 65).

Общественное положение писателей, создававших русскую литературу первого двадцатилетия XIX века, было двусмысленным и тяжелым. Их постоянно третировали как «низший сорт» людей, не имеющих права на уважение, и Батюшков всегда остро ощущал униженность своего положения «сочинителя». Даже генерал Н. Н. Раевский-старший, оставивший впоследствии светлый след в жизни Пушкина, с легким оттенком иронии называл его «господином поэтом». (II, 330). Батюшков с отчаянием писал о «хладнокровии общества», убивающем дарование (II, 22), о том, что имя писателя пока еще «дико для слуха» (II, 247). «Эти условия, проклятые приличности, — жаловался он Гнедичу, — эта суетность, этот холод к дарованию и уму, это уравнение сына Фебова с сыном откупщика это меня бесит» (III, 79). Именно о такой социальной трагедии русских «сочинителей», этих «помещиков ума», как однажды выразился Вяземский, впоследствии ярче всего сказал Грибоедов: «Кто нас уважает, певцов истинно вдохновенных, в том краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов?»[7]Письмо к С. Н. Бегичеву от 9 декабря 1826 г. (А. С. Грибоедов. Соч. Л., 1945, стр. 505). Возмущаясь пренебрежительным отношением к писателю в обществе, Батюшков утверждал значительность и ценность литературного труда и постоянно боролся за свою личную независимость. В неопубликованной записной книжке он с глубокой убежденностью говорил, что «независимость есть благо», и возмущался людьми, которым «ничего не стоит торговать своей свободою».[8]«Разные замечания». — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинского дома) АН СССР, фонд Батюшкова. Далее ссылки на этот архив даются сокращенно: ПД. При этом он подчеркивал, что поэт стоит гораздо выше тех, кто играет важную роль в государственной системе самодержавия, и с чувством высокой профессиональной гордости замечал: «Человек, который занимается словесностью, имеет во сто раз более мыслей и воспоминаний, нежели политик, министр, генерал».[9]Там же.

В 1814–1817 годах Батюшков принимает деятельное участие в литературной жизни. На организационном заседании литературного общества «Арзамас» (это заседание состоялось 14 октября 1815 года) карамзинисты избирают его членом общества.[10]«„Арзамас“ и арзамасские протоколы». Л., 1933, стр. 39. Арзамасское прозвище Ахилл подчеркивало заслуги Батюшкова в борьбе с литературными «староверами» — шишковистами и свидетельствовало о том, что карамзинисты считали его одной из центральных фигур общества. Д. Н. Блудов утверждал, что еще при основании общества «имя Ахилла загремело в устах арзамасцев и один сей торжественный звук попятил ряды полков враждебных».[11]Там же, стр. 242.

Еще в 1810 году Батюшков замышлял напечатать свои произведения отдельным изданием. Теперь он твердо решает это сделать, чтобы подвести итог своей литературной работы. В 1817 году Батюшков с помощью Гнедича издает свое двухтомное собрание сочинений «Опыты в стихах и прозе» (в первый том входили прозаические, во второй — стихотворные произведения). Это единственное вышедшее при жизни поэта издание его сочинений было встречено горячими похвалами критики, справедливо увидевшей в нем выдающееся достижение русской литературы.

Однако публикация «Опытов» не смогла поправить материальное положение поэта. Отсутствие средств к жизни, тяжелое настроение, вызванное страшной действительностью самодержавно-крепостнического государства, явились главной причиной того, что в 1818 году Батюшков уехал на дипломатическую службу в Италию, хотя ему было бесконечно жаль расставаться с родиной. Неопубликованное письмо к Е. Ф. Муравьевой, посланное поэтом из Вены по дороге в Неаполь, показывает, что отъезд из России был для Батюшкова трагедией. «Неизвестность — когда, в какие времена и как возвращусь в отечество — печалила меня более всего, — признавался Батюшков. — Не смею сказать, что мыслил на другой и третий день отъезда моего, но дни сии печальнейшие в жизни моей, и я их долго, очень долго помнить буду».[12]Письмо к Е. Ф. Муравьевой от 18/30 декабря 1818 г. (ЦГАЛИ, фонд Батюшкова).

Дипломатическая служба в Италии принесла Батюшкову только одни огорчения. Правда, на чужбине он познакомился и сблизился с русскими художниками, жившими в Италии, в частности с замечательным русским пейзажистом Сильвестром Щедриным. Но и здесь он оказался во власти того же «страшного мира», от которого старался убежать. Как секретарь русской дипломатической миссии в Неаполе, Батюшков используется в качестве простого канцеляриста. «Он, говорят, скучает и глупою работою замучен», — пишет о нем Вяземский А. И. Тургеневу, характерно прибавляя: «Мы все, сколько нас ни есть, — бисер в ногах свиней».[13]Письмо П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу от конца августа 1820 г. («Остафьевский архив», т. 2. СПб., 1899, стр. 53). Посланник граф Штакельберг грубо третирует и «распекает» поэта, упрекает его в том, что он сочиняет стихи, и однажды даже замечает, что он «не имеет права рассуждать».[14]Л. Н. Майков. О жизни и сочинениях К. Н. Батюшкова. (К. Н. Батюшков. Соч., т. 1. СПб., 1887, стр. 282).

Батюшков был отягощен тяжелой наследственностью и обладал хрупкой, нестойкой натурой. Все эти неприятности, по-видимому, ускорили развитие в нем тяжелой душевной болезни, которая сразила поэта в 1821 году. В 1822 году А. Е. Измайлов сообщал И. И. Дмитриеву из Петербурга: «Недавно возвратился сюда из чужих краев К. Н. Батюшков. Он, как говорят, почти помешался и даже не узнает коротко знакомых. Это следствие полученных им по последнему месту неприятностей от начальства. Его упрекали в том, что он писал стихи, и потому считали неспособным к дипломатической службе».[15]Письмо А. Е. Измайлова к И. И. Дмитриеву от 6 апреля 1822 г. («Русский архив», 1892, № 3, стр. 240).

Душевная болезнь вдвое сократила сознательную жизнь Батюшкова. Он потерял рассудок тридцати четырех лет и прожил еще столько же, изредка приходя в себя как бы для того, чтобы констатировать свою гибель. «Меня уже нет на свете», — писал Батюшков, пораженный страшным недугом (III, 583). Поэт умер в Вологде 19 июля (нового стиля) 1855 года от тифа. Вяземский за два года до смерти Батюшкова говорил о судьбе этого «заживо познавшего свой закат» страдальца:

Он в мире внутреннем ночных видений
Жил взаперти, как узник средь тюрьмы,
И был он мертв для внешних впечатлений,
И божий мир ему был царством тьмы!

(«Зонненштейн»)

2.

Начало литературной биографии Батюшкова ознаменовано его участием в «Вольном обществе словесности, наук и художеств». Явно необоснованным представляется высказывавшееся в дореволюционном литературоведении мнение о том, что участие в «Вольном обществе» не оказало сколько-нибудь заметного влияния на творчество Батюшкова.[16]См., например, «Критико-биографический словарь» С. А. Венгерова, вып. 22. СПб., 1890, стр. 245. В действительности традиции русского просвещения, ярко окрасившие деятельность общества, сыграли немалую роль в формировании мировоззрения поэта. В пору своего общения с членами «Вольного общества» Батюшков начинает интересоваться личностью и произведениями Радищева.[17]Следы знакомства со стихами Радищева заметны в его послании «К Филисе». В 1817 г. Батюшков собирался написать особую статью «о сочинении Радищева», т. е. о «Путешествии из Петербурга в Москву» (см. Соч., т. II, стр. 288). Когда умер видный последователь Радищева И. П. Пнин, Батюшков посвятил памяти этого наиболее левого идеолога общества стихотворение, где подчеркивалось его гуманное и бескорыстное служение «согражданам».

В кругу поэтов «Вольного общества», переводивших и с увлечением читавших произведения прогрессивных мыслителей,[18]См. об этом: Вл. Орлов. История Вольного общества любителей словесности, наук и художеств («Поэты-радищевцы». Л., 1935, стр. 102–106 и др.). возник глубокий интерес Батюшкова к классикам античной и западноевропейской философии — Эпикуру, Лукрецию, Монтеню, Вольтеру и другим. Батюшков смеется над увещаниями «капуцинов» (так Вольтер иронически называл ханжей) «не читать Мирабо, д’Аламберта и Дидерота» (III, 68). Позднее он тщательно изучает знаменитую поэму Лукреция «О природе вещей», излагающую античное материалистическое мировоззрение, и вносит ряд извлечений из нее в свою записную книжку (II, 350–352). Ему нравятся антиклерикальные произведения Вольтера; из ранних стихов поэта мы узнаем, что в его комнате «Вольтер лежит на Библии» (послание «К Филисе»).

Батюшков был твердо убежден, что Россия «без просвещения не может быть ни долго славна, ни долго счастлива», так как «счастье и слава не в варварстве, вопреки некоторым слепым умам» (III, 779–780). Он в своих письмах уничтожающе оценивал косные верхи самодержавно-крепостнического государства, зло осмеивая «нынешних господчиков», «златых болванов», «вельможей», «обер-секретарей и откупщиков». Как показывают новые материалы, Батюшков помышлял об отмене цензуры. «Я думаю, что свободы книгопечатания ограничивать никак не должно, особливо в наше время», — замечал он в неопубликованной записной книжке.[19]«Разные замечания» (ПД).

Однако следует сказать, что просветительскую традицию Батюшков воспринял неполно. Характерно, что признание высокой ценности свободы личности, ее права на земные радости и наслаждения, отрицание религиозно-аскетической морали — все эти черты мировоззрения Батюшкова, роднящие его с просветительской идеологией, уже не содержали в себе веры в социальное освобождение. Остро ощущавший бесчеловечную природу современного ему общественного устройства, Батюшков редко касался в своем творчестве социальных проблем, большей частью погружаясь в мир частной, домашней жизни уединившегося от людей человека. Примечательно, что ранние произведения поэта еще содержат в себе сатирические мотивы (послание «К Хлое», послание «К Филисе», особенно перевод первой сатиры Буало, в который были внесены черты русской жизни), но вскоре, после отхода от кругов «Вольного общества» Батюшков начинает разрабатывать почти исключительно интимно-психологические темы, среди которых лишь временами проскальзывают социальные мотивы. Внушительно зазвучали эти мотивы в тех строках «Моих пенатов», которые Пушкин впоследствии назвал «сильными стихами»:[20]«Заметки на полях „Опытов в стихах и прозе“ К. Н. Батюшкова». — Пушкин. Полн. собр. соч., т. 12, стр. 273. Далее все цитаты из сочинений Пушкина приводятся по этому изданию (тт. 1-16. М.—Л., 1937–1949).

Отеческие боги!
Да к хижине моей
Не сыщет ввек дороги
Богатство с суетой,
С наемною душой
Развратные счастливцы,
Придворные друзья
И бледны горделивцы,
Надутые князья.

Именно в противовес таким фигурам Батюшков в первый период своего творчества (1802–1812) рисует образ честного и независимого поэта, жизненная позиция которого враждебна нормам официальной морали, взглядам, господствовавшим в верхах самодержавно-крепостнического государства. Представить себе и сконструировать этот образ Батюшкову помогает «мечта», живая творческая фантазия. Она служит «щитом» от «злой печали» и создает для своего «любимца» поэта «в мире дивный мир». В этот мир Батюшков переносил свои лучшие гуманистические идеалы, неосуществимые в условиях его эпохи (недаром в течение многих лет он работал над стихотворением «Мечта»).

Стремление Батюшкова «мечтать», в целом не характерное для писателей классицизма, чье мировоззрение вырастало на строго рационалистической основе, во многом определило его симпатии к карамзинской школе, провозгласившей примат чувства над разумом и сделавшей «жизнь сердца» основным содержанием поэтического творчества. Тяготение к новой литературной школе было подготовлено влиянием на Батюшкова талантливого предшественника сентиментализма М. Н. Муравьева. А в 1809–1810 годах он сближается с Н. М. Карамзиным, В. А. Жуковским и П. А. Вяземским. Ставши деятельным участником литературной партии карамзинистов, Батюшков начинает выражать ее эстетические и литературные взгляды, полярно противоположные принципам и теориям, на которых строился классицизм.

Школа карамзинистов отстранялась от общественных тем, занимавших центральное место в литературе классицизма; это являлось ее идейной слабостью. Но карамзинисты тонко рисовали психологический мир человека, они выработали большую и новую культуру слова, в чем и заключались их художественные завоевания. Всю свою эстетику Батюшков подчиняет требованию верного выражения внутреннего мира личности, провозглашенному Карамзиным, Батюшков требует от писателя прежде всего «истины в чувствах» (II, 241), точного воплощения своей психологической жизни. Обращаясь к поэту, он учит его именно этой правде чувства:

«Живи как пишешь, и пиши как живешь Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы» (II, 120). Стремясь к такой правде, Батюшков, как и вся карамзинская школа, порывает с нормативностью классицизма и по существу настаивает на отходе от стеснительной системы правил, заменяя ее понятием «вкуса», основанного исключительно на непосредственном эстетическом чувстве, не подчиняющемся строгим законам разума. «Вкус не есть закон, — утверждает Батюшков, — ибо он не имеет никакого основания, ибо основан на чувстве изящного»[21]«Разные замечания» (ПД).

Считая, что «чувство умнее ума»,[22]Там же. Батюшков высоко оценивает тех писателей, которые следовали этому принципу, выразили в своем творчестве внутренний мир личности и были связаны с карамзинизмом или являлись его предшественниками. Из числа предшественников Н. М. Карамзина он особенно выделяет автора «Душеньки» И. Ф. Богдановича, подчеркивая, что его поэма ознаменована «истинным и великим талантом» (II, 241), и М. Н. Муравьева, в лирике которого «изображается, как в зеркале, прекрасная душа».[23]«Речь о влиянии легкой поэзии на язык» (Сочинения К. Н. Батюшкова, под ред. Д. Д. Благого. М.—Л., 1934, стр. 365). Батюшков хвалит стихи самого Н. М. Карамзина, «исполненные чувства» (II, 242), определяя его как «единственного писателя, которым может похвалиться и гордиться наше отечество» (III, 217), отмечает «красивость и точность» языка произведений И. И. Дмитриева (II, 337) и называет Ю. А. Нелединского-Мелецкого «Анакреоном нашего времени» (III, 128).

К «блестящим» образцам русской лирики Батюшков относит «горацианские оды» В. В. Капниста (II, 242), влившиеся в общий поток карамзинистской поэзии; при этом он отводит Капнисту виднейшее место среди мастеров русского стихотворного языка: «Кто хочет писать, чтоб быть читанным, — указывает он Гнедичу, — тот пиши внятно, как Капнист, вернейший образец в слоге» (III, 47).

Но самые сильные художественные симпатии Батюшков испытывает к своим соратникам, «младшим» карамзинистам. Он одобряет раннюю лирику Вяземского и называет музу последнего «живой и остроумной девчонкой» (III, 468). И лучшим «новым» русским поэтом своего времени Батюшков считает Жуковского. «Он у нас великан посреди пигмеев», — пишет Батюшков Гнедичу, тут же называя Жуковского «талантом редким в Европе» (III, 416).[24]Еще показательнее чисто карамзинистская оценка Жуковского, данная в письме Батюшкова от 1812 г. к Вяземскому: «Редкая душа! редкое дарование! душа и дарование, которому цену, кроме меня, тебя и Блудова, вряд ли кто знает. Мы должны гордиться Жуковским. Он наш, мы его понимаем». (См. это письмо, опубликованное мной в «Известиях Академии наук СССР», отделение языка и литературы, 1955, т. 14, вып. 4, стр. 370).

Литература русского классицизма была в основном посвящена проблемам государственного значения. Однако уже в ней возникает интимная лирика. Частная жизнь человека раскрывалась в анакреонтических стихах Кантемира и Ломоносова, в элегиях и любовных песнях Сумарокова и в особенности в анакреонтике позднего Державина, в творчестве которого сосуществовали два полярно противоположных образа: «полезного» государственного деятеля и отказавшегося от славы и чинов эпикурейца (см. стихотворный диалог Державина: «Философы пьяный и трезвый»). Но если создатели русского классицизма не смогли создать новый, более совершенный и тонкий метод изображения внутреннего мира человека, то все же их интимная лирика предвосхитила в известной мере поэзию Карамзина и Дмитриева, которые в историко-литературном плане явились предромантиками, давшими новое, хотя и довольно поверхностное изображение внутренней жизни личности. Этим, в частности, следует объяснить сочувственные высказывания Батюшкова о крупных поэтах русского классицизма, историческое значение которых было для него несомненным. Так, он с почтением говорил об А. Д. Кантемире, которому посвятил содержательный очерк «Вечер у Кантемира» (1816), М. В. Ломоносове (его он, по свидетельству современников, особенно любил и уважал) и о А. П. Сумарокове, в котором он видел смелого литературного полемиста, смеявшегося над «глупостью писателей» (III, 59).

Очень сложным было отношение Батюшкова к Г. Р. Державину, творчество которого явилось вершиной русского классицизма и вместе с тем знаменовало собой его распад и выход русской поэзии на новые пути. Батюшков и Державин были во враждебных литературных лагерях. Державин был «более всех взбешен» антишишковистским произведением Батюшкова «Видение на берегах Леты»,[25]Письмо Н. И. Гнедича к Батюшкову от февраля 1810 г. (ПД). а для Батюшкова, в свою очередь, была совершенно неприемлема литературная позиция Державина, входившего в «Беседу любителей русского слова». Имея в виду эту позицию и конфликт, произошедший в 1811 году между Гнедичем и Державиным, Батюшков писал: «Он истинный гений и не смею сказать — враль!» (III, 112; «вралями» Батюшков часто называл членов «Беседы»). Но поздняя литературная позиция Державина отнюдь не заслоняла для Батюшкова огромной объективной ценности его творчества. Преклоняясь перед этим творчеством, Батюшков считал Державина «божественным стихотворцем» (III, 153). Батюшков больше всего ценил искусство Державина создавать яркие живописные образы. Однажды он затрепетал при чтении державинского описания потемкинского праздника. Он с такой необычайной ясностью увидел перед собой нарисованную Державиным картину, что, потрясенный, «вне себя побежал к сестре». «Ничем, никогда я так поражен не был!» — восклицал Батюшков, сообщая об этом случае Гнедичу (III, 53).

Деятельность же эпигонов классицизма раздражала и возмущала Батюшкова, и он стал одним из самых ревностных участников борьбы карамзинистов против шишковистов — политических и литературных консерваторов, безуспешно пытавшихся возродить архаические традиции высокой поэзии XVIII века. Эта борьба «новой школы» против лагеря «староверов» играла несомненно прогрессивную историко-литературную роль. По словам Белинского, в лице шишковистов «казалось, вновь восстала русская упорная старина, которая с таким судорожным и тем более бесплодным напряжением отстаивала себя от реформы Петра Великого».[26]«Взгляд на русскую литературу 1847 года» (Белинский, т. 10, стр. 288).

Батюшков резко и ядовито нападает на литературных «староверов» — С. А. Ширинского-Шихматова, А. А. Шаховского, Д. И. Хвостова и самого А. С. Шишкова. Он решительно осуждает стихи Шишкова, которые «ниже всего посредственного», его прозу, где «нет ни мыслей, ни ума» (III, 121, 127), его литературно-критические взгляды, так как он восхищается «мертвыми, потому что они умерли, да живыми — мертвыми», наконец, его лингвистические теории. Как бы подводя итог литературной деятельности Шишкова, Батюшков восклицает: «Что он написал хорошего? Хотя б одну страницу» (III, 142).[27]В конце 1810-х годов отношение Батюшкова к Шишкову, по-видимому, несколько изменилось. В плане курса русской словесности, относящемся к 1817 г., Батюшков писал о Шишкове: «Он прав, он виноват» («Чужое — мое сокровище». — Соч., т. 2, стр. 338).

Батюшков порицает темное мистическое содержание творчества шишковистов, их претензию на истинный патриотизм и в особенности их стиль, знаменовавший собой вырождение традиций классицизма. Он пародийно снижает высокие жанры XVIII века, которые старались воскресить шишковисты, — оду, героическую поэму, трагедию (см. его эпиграммы «Совет эпическому стихотворцу» и «На поэмы Петру Великому»), с негодованием обрушивается на архаический язык эпигонов классицизма. «Варвары, они исказили язык наш славенщизною!» — восклицает поэт (III, 409).

Во всей русской литературе начала XIX века не было более сильных антишишковистских памфлетов, чем сатирические произведения Батюшкова. В своем литературно-полемическом творчестве Батюшков обращался к эпиграмме и к сравнительно редким в его время жанрам пародийного хора и небольшой сатирической поэмы. В разработке последнего жанра он использовал характерные для сатиры XVIII века формы разговора в царстве мертвых и приемы ирои-комической поэмы, наполнив их боевым литературным содержанием. В «Видении на берегах Леты» (1809) он заставил крупных поэтов классицизма безжалостно осудить своих бездарных эпигонов, и прежде всего Шишкова. Правда, поэт в конце концов спас его от вод Леты, но это не спасло Шишкова от язвительной насмешки Батюшкова. В «Видении» поэт зло осмеял мистико-архаические литературные позиции Шишкова и даже изобрел для его характеристики новое слово «славенофил», сыгравшее впоследствии такую большую роль в истории русской общественной мысли.

Осмеяние творчества шишковистов стало еще более беспощадным в другом сатирическом произведении Батюшкова — «Певец в Беседе любителей русского слова» (1813), — написанном через два года после того, как возникло это идейно-литературное объединение. «Ты себе вообразить не можешь того, что делается в „Беседе“! Какое невежество, какое бесстыдство!» — сообщал Батюшков Вяземскому (III, 217). Именно это бесстыдство, связанное с невероятным самохвальством, Батюшков осмеял в «Певце», где он, по собственному выражению, хотел вывести «славян» «на живую воду» (III, 217). «Загримировав» членов «Беседы» под героев знаменитого стихотворения Жуковского «Певец во стане русских воинов», Батюшков достиг замечательного комического эффекта, позволившего ему нанести чувствительный удар своим литературным противникам.

Свои самые яркие литературно-полемические произведения Батюшков не решился напечатать, но они широко распространялись в списках. В неопубликованном письме к Батюшкову Гнедич писал о «Видении»: «Стихи твои читают наизусть; можешь судить, нравятся ли они». Из этого же письма мы узнаем, что «Видение» рассмешило Крылова, слушавшего его в доме А. Н. Оленина: «Каков был сюрприз Крылову он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание; у него слезы были на глазах»[28]Письмо Н. И. Гнедича к Батюшкову от 6 декабря 1809 г. (ПД). Позднее Пушкин, не считавший Батюшкова сатириком по призванию, все же отметил, что его «Видение» «умно и смешно».[29]«Заметки на полях „Опытов в стихах и прозе“ К. Н. Батюшкова» (Пушкин, т. 12, стр. 276). А еще позднее Добролюбов высоко оценил литературно-полемическую сатиру Батюшкова. Указывая на то, что Батюшков выступал против «почтенной семьи авторитетов»,[30]«„Литературные деятели прежнего времени“ Е. Колбасина» (Н. А. Добролюбов. Полн. собр. соч., т. 2. М.-Л., 1935, стр. 539). он с радостью встретил опубликование «Певца» в «Современнике». По этому поводу он писал: «В последнее время и библиография переменила свой характер: она обратила свое внимание на явления, важные почему-нибудь в истории литературы»[31]«Сочинения Пушкина» (там же, т. 1. М.—Л., 1934, стр. 313).

Следует отметить, что художественные искания Батюшкова в ряде существенных моментов расходились с позицией его ближайшего друга Гнедича, в частности он не разделял убеждения Гнедича в том, что искусство должно быть посвящено преимущественно «высоким» предметам,[32]См. об этом в примечании к стихотворению «Сон воинов». и оживленно полемизировал с ним по проблемам стихотворного языка. Так, Батюшкову не нравилось обилие славянизмов в гнедичевском переводе «Илиады». «Я нашел много словенских слов, которые вовсе не у места — писал он Гнедичу. — Берегись одного: словенского языка» (III, 141).

При всем том Батюшков занимал особое место в карамзинизме. Прежде всего он был непримиримым врагом слащавой и слезливой сентиментальности и в «Видении на берегах Леты» осмеял ее в эпигонской лирике «вздыхателя» П. И. Шаликова, которую считал еще более отрицательным явлением, чем поэзия шишковистов. «Храни тебя бог от Академии, а еще более от Шаликова», — замечал Батюшков.[33]«Разные замечания» (ПД). Более того, в своих письмах Батюшков как бы снимает манерный лирический грим с личности самого Карамзина (он, по словам Батюшкова, «не пастушок, а взрослый малый, худой, бледный как тень». — III, 78), пародирует пасторальную декоративность его любовной лирики и сентиментальную фразеологию его прозы (например, восклицает: «Накинем занавес целомудрия на сии сладостные сцены, как говорит Николай Михайлович Карамзин в „Наталье“». — III, 40).[34]Имеется в виду повесть Карамзина «Наталья — боярская дочь». В «Видении на берегах Леты» Батюшков просто не решился «замахнуться» на многие слезливые произведения Карамзина, хотя, вероятно, считал их достойными забвения. Комментируя «Видение» в письме к Гнедичу, он замечал: «Карамзина топить не смею, ибо его почитаю» (III, 61). От Карамзина и Жуковского Батюшкова до 1812 года отделяла также его неприязнь к мистике. Живая полемика с воплощенной в литературные формы мистикой ясно ощущается в творчестве Батюшкова. Он иронически отзывается о тех писателях, «которые проводят целые ночи на гробах и бедное человечество пугают привидениями, духами, страшным судом» (II, 22). Исключительно высоко оценивая поэзию Жуковского за ее виртуозное мастерство в передаче интимной жизни сердца, Батюшков вместе с тем остро пародирует мистические мотивы его стихотворной повести «Двенадцать спящих дев» (см. ниже), предвосхищая демонстративное снижение этих же мотивов в «Руслане и Людмиле» Пушкина. Вообще Батюшков считал, что «Светлана» Жуковского «во сто раз лучше его „Дев“» (III, 194).

Совершенно безоговорочным признанием из современных писателей пользовался у Батюшкова один Крылов, басни которого были любимым чтением поэта, подчеркивавшего, что их «остроумные, счастливые стихи превратились в пословицы» (II, 241–242). В конце «Видения на берегах Леты», сочиненного Батюшковым как раз после выхода в свет первого отдельного издания басен Крылова, именно этот великий русский писатель оказывается по-настоящему спасенным от забвения.[35]Особенно высоко ставил Батюшков патриотические басни Крылова, посвященные Отечественной войне 1812 года. В письме от 30 октября 1813 г. из Веймара он просил Н. И. Гнедича: «Скажи Крылову, что ему стыдно лениться: и в армии его басни все читают наизусть. Я часто их слышал на биваках с новым удовольствием» (Соч., т. III, стр. 242). Высокое уважение к Крылову Батюшков сохранил на всю жизнь. В 1816 году он писал Гнедичу, быть может вспоминая заключительный эпизод своего «Видения»: «Поклонись от меня бессмертному Крылову, бессмертному — конечно, так! Его басни переживут века!» (III, 391).

Весь этот мир общественных и литературных симпатий и антипатий Батюшкова стал подпочвой его поэтического творчества, отличавшегося большой сложностью, вобравшего самые разнообразные влияния и в то же время представлявшего собой оригинальное, новаторское художественное явление.

3.

Сам Батюшков отмечал, что «пылкость» и «беспечность» составляли его характер «в первом периоде молодости» (II, 191). В самом деле, человек в лирике Батюшкова первого периода страстно любит земную жизнь. Оценивая «Мои пенаты», Пушкин писал, что это послание «дышит каким-то упоеньем роскоши, юности и наслаждения».[36]«Заметки на полях „Опытов в стихах и прозе“» (Пушкин, т. 12, стр. 274). «Довоенный» Батюшков был прежде всего поэтом радости. Ее прославление звучит у него более заразительно и полнокровно, чем у какого-либо другого русского поэта. При этом жизнелюбие Батюшкова нередко выражается в форме «совета друзьям» — прямого активного обращения к дружеской аудитории:

Отгоните призрак славы!
Для веселья и забавы
Сейте розы на пути;
Скажем юности: лети!
Жизнью дай лишь насладиться,
Полной чашей радость пить

(«Веселый час»)[37]Первая редакция стихотворения называлась «Совет друзьям».

Тема радости и наслаждения, как мы видим, сливается у Батюшкова с темой дружбы. Это чувство было для Батюшкова, как и для многих просвещенных дворянских интеллигентов первых десятилетий XIX века и более ранних периодов, утешением в остро ощущаемом разладе со «светом». «Я знаю цену твоей дружбе, которая есть и будет единственным утешением в жизни, исполненной горести», — пишет Батюшков Гнедичу (III, 109). Тема дружбы была разработана поэтами, связанными с сентиментализмом, — Карамзиным, Дмитриевым, Жуковским и другими. Но только Батюшков органически соединяет эту тему с эпикурейскими мотивами наслаждения жизнью. А главное, он дает ей такое яркое выражение, какого не было до него в русской поэзии. Мотив силы дружбы становится основным во многих стихотворениях Батюшкова, например в его элегии «Тень друга», посвященной поэтом своему товарищу И. А. Петину, павшему в «битве народов» под Лейпцигом (эта элегия была написана после 1812 года, но по существу примыкает к первому периоду творчества Батюшкова). Неотразимое впечатление производит здесь экспрессивная передача искреннего чувства привязанности к погибшему товарищу. Поэт хочет услышать голос этого «вечно милого» воина и продлить миг свидания с его тенью:

О! молви слово мне! Пускай знакомый звук
  Еще мой жадный слух ласкает,
Пускай рука моя, о незабвенный друг!
  Твою с любовию сжимает

Еще важнее в лирике Батюшкова тема любви. Разработка этой темы Батюшковым стала новым словом в русской литературе, ее выдающимся художественным завоеванием. Поэзия любви, созданная Батюшковым, яснее всего демонстрирует его отказ от морализма и манерности сентиментализма. Изображение любовных переживаний в творчестве Батюшкова должно было поражать своей сложностью и тонкостью русского читателя начала XIX века, воспитанного на однообразии сентиментальной лирики. Трактовка человеческих страстей у сентименталистов была весьма половинчатой и компромиссной, так как они выдвигали требование умеренности, исключавшее свободное развитие сильного «беззаконного» чувства. Батюшков рисует любовь как страсть, захватывающую всего человека, подчиняющую себе все его эмоции. Основная особенность батюшковской элегии «Выздоровление», предвосхищающей шедевры лирики Пушкина, — полная и самозабвенная погруженность поэта в свое чувство. Обращаясь к любимой женщине, он как бы отдает ей все силы своего духа:

Ты снова жизнь даешь; она твой дар благой,
  Тобой дышать до гроба стану.
Мне сладок будет час и муки роковой:
  Я от любви теперь увяну.

Подчас любовная лирика Батюшкова подлинно драматична. Но в первом периоде творчества поэт чаще всего включает тему любви, как и тему дружбы, в философию наслаждения жизнью. «Страстность составляет душу поэзии Батюшкова, — писал Белинский, — а страстное упоение любви — ее пафос».[38]«Сочинения Александра Пушкина» (Белинский, т. 7, стр. 231). В то время как герои Жуковского обычно живут бесплотной, платонической любовью и рассчитывают лишь на соединение «за гробом», Батюшков видит в любви источник земных радостей и вместе с тем в высшей степени одухотворенное чувство. Физические и духовные наслаждения органически сливаются в любовной лирике поэта:

Ах! обнимемся руками,
Съединим уста с устами,
Души в пламени сольем,
То воскреснем, то умрем!..

(«Веселый час»)

В лирике Жуковского мы почти не находим изображения внешнего облика возлюбленной, напротив, Батюшков хочет воспроизвести красоту и привлекательность своих героинь, пленительность их обаяния и рисует портрет прекрасной женщины:

Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.

(«Мой гений»)

Батюшков и Жуковский принадлежали к одному литературному лагерю, и оба создавали тонкую и сложную психологическую лирику. Но батюшковская трактовка темы любви была неприемлема для Жуковского, последовательно лишавшего любовь ее «земного» начала. Не случайно Жуковский, в значительной мере унаследовавший карамзинскую моралистичность, вступил в резкую, хотя и дружескую полемику с Батюшковым по поводу трактовки темы любви в адресованном ему послании «Мои пенаты». В целом ряде мест своего ответного послания Жуковский в противовес Батюшкову выдвигает собственную трактовку этой темы, отмеченную нравоучительным мистицизмом, и рисует свой идеал загробной любви:

Всечасно улетаешь
Душою к тем краям,
Где ангел твой прелестный;
Твое блаженство там,
За синевой небесной,
В туманной сей дали

(«К Батюшкову»)

Главные темы лирики Батюшкова первого периода утверждали жизнь в ее ярких проявлениях. Однако с ними нередко переплетается тема смерти. Это противоречивое сочетание объяснялось тем, что философия индивидуального наслаждения была иллюзорной, она не могла заслонить от Батюшкова трагические противоречия жизни. Поэт рано или поздно должен был неизбежно прийти к мысли об эфемерности земных радостей, о грозном и неотразимом призраке смерти. Контраст между радостями и смертью резко проступает в знаменитой батюшковской «Надписи на гробе пастушки», использованной Чайковским в «Пиковой даме» (романс Полины). Она редко привлекала внимание, так как сначала была включена в тот раздел «Опытов», куда вошли довольно слабые эпиграммы и надписи, а потом стала «привычной» частью либретто любимой оперы. А между тем это стихотворение как бы подводит итог судьбы героев лирики Батюшкова:

Любовь в мечтах златых мне счастие сулила;
Но что ж досталось мне в сих радостных местах? —
            Могила!

Но чаще всего тема смерти в лирике Батюшкова первого периода приобретает оптимистический и, как ни странно, даже мажорный колорит. Если Державин видит перед собой ужасный, ничем не завуалированный образ смерти, а Карамзин и Жуковский облекают его мистическим туманом, то Батюшков, и рассуждая о «мгновенности» жизни, сохраняет спокойствие и ясность духа. Временами он рисует смерть как гармонический переход в античный Элизий, где будут звучать прежние «гимны радости». Эта картина поражает своим исключительным художественным блеском в стихотворении Батюшкова, где поэт вместе с возлюбленной попадает в загробный языческий мир:

В тот Элизий, где всё тает
Чувством неги и любви,
Где любовник воскресает
С новым пламенем в крови,
Где, любуясь пляской граций,
Нимф, сплетенных в хоровод,
С Делией своей Гораций
Гимны радости поет.

(«Элизий»)

Особенно замечательно описание смерти «молодых счастливцев» в «Моих пенатах» Батюшкова. Поэт призывает «не сетовать» о них и усыпать «мирный прах» цветами. При этом Батюшков сознательно заостряет свое описание против тех страшных картин погребения, которые часто возникали в поэзии Жуковского:

К чему сии куренья,
И колокола вой,
И томны псалмопенья
Над хладною доской?

Это была явная творческая полемика с Жуковским; в его стихотворной повести «Двенадцать спящих дев» есть такие строки, посвященные описанию похоронного обряда:

Но вот — уж гроб одет парчой;
Отверзлася могила;
И слышен колокола вой;
И теплются кадила…[39]Подчеркнуто везде нами. Аналогичные мотивы из «Двенадцати спящих дев» Батюшков перевел в иронически-пародийный план и в послании «К Жуковскому» (см. примечание к этому посланию).

С кругом эпикурейских и любовных тем и мотивов лирики Батюшкова по большей части связаны его переводы, осуществленные до 1812 года. В этот период своего творчества Батюшков переводит античных, итальянских и французских поэтов. Его привлекают те образы искусства других народов, которые гармонируют с его мировоззрением и художественными задачами, выросшими из органического развития русской литературы: это мир античной древности, культура итальянского Возрождения и изящная эротическая поэзия, созданная талантливыми французскими поэтами конца XVIII — начала XIX века. В античной литературе Батюшкова в наибольшей степени привлекает лирика Тибулла, в котором он видит поэта любви, «сладостных мечтаний» и личной независимости (II, 122; III, 136). В итальянской литературе его восхищает гармоничность языка Петрарки — Батюшков рассказывал Гнедичу о том, как он «наслаждался музыкальными звуками» языка Петрарки, «из уст которого что слово, то блаженство» (III, 165), — творческая разносторонность Ариосто, умевшего «соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, легкое с глубокомысленным, тени со светом» (III, 170), и величественная монументальность поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим» — сокровища мирового искусства: «чем более читаешь, тем более новых красот», — говорил об этой поэме Батюшков (III, 44). Во французской литературе его живые симпатии вызывают любовная лирика и оссиановская героика Парни: он настойчиво подчеркивает, что последний «признан лучшим писателем в роде легком», а такой «род сочинений весьма труден» (III, 113).

Переводы Батюшкова — это почти всегда вольные переводы, в которых он обнаруживает творческую самостоятельность и замечательное мастерство. Обсуждая вопрос о том, как надо переводить Ариосто, поэт иронически утверждал, что «один только Шишков в состоянии переводить слово в слово, строка в строку» (III, 171).

Батюшкова-переводчика больше всего интересовали произведения, посвященные любви. При этом он часто старается усилить конкретными штрихами звучание любовной темы в выбранных им для перевода оригиналах. Переводя Тибулла, он самостоятельно создает портрет возлюбленной поэта.[40]См. примечание к «Элегии из Тибулла». Переводя XVIII песню «Освобожденного Иерусалима», он наделяет Армиду более определенными, чем у Тассо, чертами страстной любовницы. Широко развивая собственные мотивы, Батюшков-переводчик часто совершенно видоизменяет оригинал. А иногда ему удается создать произведения, стоящие на большей художественной высоте, чем подлинники. Пушкин, просматривая «Опыты», нашел, что батюшковская «Вакханка», тематически связанная с «Переодеваниями Венеры» Парни, «лучше подлинника, живее».[41]«Заметки на полях „Опытов в стихах и прозе“ К. Н. Батюшкова» (Пушкин, т. 12, стр. 277).

В кругу эпикурейских и любовных образов поэзии Батюшкова наиболее рельефно выразился ее художественный метод и ее стиль, выработанный в основном до Отечественной войны 1812 года.

4.

Батюшков сформировался как поэт в первом десятилетии XIX века, то есть в те годы, которые явились кризисным периодом разложения феодально-крепостнического хозяйства и развития в его недрах новых, прогрессивных для того времени буржуазных отношений. Эта кризисность резко проявилась и в литературной жизни первого десятилетия XIX века. В эту переходную эпоху умирает классицизм с его идеями и эстетическими формами, характерными для расцвета дворянской империи, и образуются новые литературные течения, в конечном счете связанные с процессом прогрессивного исторического развития и в той или иной степени предваряющие романтизм — то мощное художественное направление, которое сложилось и было теоретически обосновано в начале 20-х годов XIX века. Именно сравнивая лирику Батюшкова с классицизмом и романтизмом и, так сказать, «отсчитывая» ее от них, критики и исследователи закономерно старались определить, к какому направлению можно отнести этого крупного поэта.

П. А. Плетнев первый определил Батюшкова как представителя «новейшей классической школы».[42]См. отрывок из «Общей характеристики русских поэтов» П. А. Плетнева, напечатанный в «Учебной книге российской словесности» Н. Греча, ч. 4. СПб., 1822, стр. 579–586. Иную, гораздо более верную точку зрения на стиль Батюшкова развил Белинский. Он тоже иногда характеризовал Батюшкова как «классика»,[43]«Сочинения Александра Пушкина» (Белинский, т. 7, стр. 224) и «Русская литература в 1844 году» (Белинский, т. 8, стр. 433). но не забывал отмечать в его творчестве и романтические элементы. Все же основная часть высказываний Белинского о Батюшкове связывает его с романтизмом. В ряде произведений Батюшкова Белинский видит воплощение «греческого романтизма». Разбирая одно из антологических стихотворений поэта, он пишет: «В этой пьеске схвачена вся сущность романтизма по греческому воззрению».[44]«Сочинения Александра Пушкина» (Белинский, т. 7, стр. 149). А в элегиях Батюшкова Белинский усматривает романтизм «нового времени» («И как хорош романтизм Батюшкова: в нем столько определенности и ясности!» — говорит он о них[45]Там же, стр. 237.).

Современники Батюшкова, в том числе и Пушкин, относили его вместе с Жуковским к «новой школе», сделавшей значительный шаг вперед в развитии русской поэзии. Так, А. А. Бестужев-Марлинский писал: «С Жуковского и Батюшкова начинается новая школа нашей поэзии».[46]«Взгляд на старую и новую словесность в России» («Полярная звезда на 1823 год». СПб., 1823, стр. 21). Современники не ошибались и не могли ошибиться в этом вопросе. Батюшков был прежде всего новатором, и его творчество должно рассматриваться как переходное предромантическое явление, подготовившее пушкинский романтизм 20-х годов.

Действительно, основные черты поэзии Батюшкова определяются новыми романтическими тенденциями. Уже к этой поэзии применимы слова Белинского: «В теснейшем и существеннейшем своем значении романтизм есть не что иное, как внутренний мир души человека, сокровенная жизнь его сердца».[47]«Сочинения Александра Пушкина» (Белинский, т. 7, стр. 145). Батюшков выдвигает на первый план проблему изображения внутреннего мира человека, которая являлась самым слабым местом русского классицизма и была решена лишь романтиками. В этом отношении Батюшков сходится с Жуковским. Однако он решительно отличается от него своей жизнелюбивой, чуждой мистике философией. Именно предромантик Батюшков, а не романтик Жуковский, широко развивший мистико-идеалистические тенденции поэзии Карамзина, в наибольшей степени подготовил лицейскую лирику Пушкина, которая по существу и по своему положению в творчестве великого поэта была также предромантической, и романтизм его южных поэм, где тончайшее изображение внутренней жизни личности сочеталось с конкретностью бытовых описаний.

В поэзии Батюшкова есть черты, связывающие ее с классицизмом: четкость художественных форм, обилие мифологических образов, ориентация на античность. Но все это используется Батюшковым в иной художественной функции и служит у него той же задаче изображения внутреннего мира. В соответствии со своей эстетикой, обосновывающей необходимость верной и изящной обрисовки интимно-психологической жизни человека, Батюшков ценит в античном искусстве «отголосок глубоких познаний природы, страстей и человеческого сердца» (II, 103). Характерен его выбор античных авторов. В «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» он перечисляет имена близких ему по духу древних лириков, обращавшихся к любовной и анакреонтической тематике: Анакреона, Сафо, Катулла и других. Батюшков переводит Тибулла, которого Белинский как раз в связи с этими переводами назвал «латинским романтиком»,[48]«Сочинения Александра Пушкина» (Белинский, т. 7, стр. 228). — поэта, в основном изображавшего личную жизнь человека. Не менее характерно и то, что в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык», которую можно по справедливости считать своеобразным эстетическим манифестом русского предромантизма, Батюшков выдвигал на видное место именно «личностные» элементы русского классицизма (любовные и анакреонтические стихи Ломоносова, Сумарокова и Державина) интимно-психологическую лирику сентименталистов, а также романтическую поэзию Жуковского.[49]Показательно, что романтические тенденции привлекали симпатии Батюшкова и в живописи. В очерке «Прогулка в Академию художеств» Батюшков, по существу, отвергает академический классицизм и очень хвалебно отзывается о знаменитом портретисте О. А. Кипренском, внесшем в свое творчество романтические мотивы.

Романтики строили образ нации по типу отдельной личности: каждый народ в их представлении обладал особыми неповторимыми чертами. И в этом отношении Батюшков был предшественником романтиков. Он превосходно ощущает и старается подчеркнуть национальное своеобразие искусства разных народов. В его статье «Нечто о поэте и поэзии» утверждается, что «климат, вид неба, воды и земли, все действует на душу поэта, отверстую для впечатлений» (II, 124–125). Та же мысль проведена в «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу». Батюшков близко подходит и к романтическому «конкретному» пониманию античности. В своей сатирической сказке «Странствователь и домосед» он стремится показать индивидуальное лицо античной культуры и рисует быт древних Афин, используя известную книгу французского археолога Бартелеми «Путешествие младшего Анахарсиса по Греции».[50]См. примечание к «Странствователю и домоседу». В этом плане Батюшков предвосхитил эстетические теории некоторых вольнолюбивых романтиков, в частности П. А. Вяземского, видевшего «главное существеннейшее достоинство» древних авторов в «отпечатке народности, местности», лежащем на их произведениях.[51]«Вместо предисловия к „Бахчисарайскому фонтану“…» (П. А. Вяземский. Полн. собр. соч., т. 1. СПб., 1878, стр. 169).

В своей лирике Батюшков чаще всего разрабатывал два жанра, прекрасно подходившие для изображения мира личности, — дружеское послание и элегию. При этом романтические тенденции заставляют Батюшкова в значительной мере порвать с нормативностью классицистической системы жанров. Батюшков значительно расширяет область элегии. Драматизируя этот жанр и, как правило, лишая его эмоциональную окраску заданной еще Сумароковым «плачевности»,[52]См. эпистолу «О стихотворстве» Сумарокова. он воплощает в нем богатство психологической жизни человека. Некоторые элегии Батюшкова становятся не грустными, а напротив, мажорными и жизнеутверждающими (см. хотя бы элегии «Выздоровление» и «Мой гений»). Отдавая дань классицистической традиции, Батюшков еще разделяет свою лирику по жанрам, но в его творческом сознании грани между ними уже начинают стираться. Характерно, что при составлении «Опытов» поэт включил в раздел элегий отразившее ужасы наполеоновского нашествия послание «К Дашкову». Очевидно, общая тональность стихотворения показалась ему более существенным признаком для определения жанра, чем внешние формальные особенности. Продолжая дело Державина, смело сплавлявшего элементы разных видов поэтического творчества, Батюшков тем самым подготовил крушение жанровой системы классицизма, окончательно отвергнутой романтиками.

Таким образом, Батюшкова, как было сказано, следует определить как предромантика: в его поэзии ведущую роль играли романтические элементы, но они еще не оформились в целостную художественную систему (мы увидим, что они обострились и углубились во втором периоде творчества поэта).

Стиль поэзии Батюшкова вобрал в себя достижения его ближайших предшественников. Прежде всего особенно ценным для него был опыт Державина, поразительно яркая и насыщенная цветопись стихов которого с особенным блеском выражалась в его произведениях, пронизанных эпикурейскими мотивами, и в его анакреонтике. В этом плане существенна была также роль М. Н. Муравьева, видевшего в древней Элладе мир идеальной красоты и гармонии и облекшего описания этого мира в очень четкие предметные и музыкальные формы, и Капниста, нарисовавшего в своей поэзии близкий Батюшкову образ лирического героя, который удалился в скромный домик от светской суеты. Усвоил Батюшков и изящество стиля любовной лирики Парни, своего любимого французского автора. Но в то же время стиль Батюшкова глубоко самобытен и превосходно передает средствами искусства присущее поэту яркое, стихийно материалистическое восприятие жизни. Поэт создает особое, только ему свойственное, сочетание красок, звуков и приемов «скульптурной лепки образов» — и художественное отражение конкретно-чувственного мира делается у него живым, видимым, осязаемым и поющим.

Образы поэзии Батюшкова отличаются предметностью и зримостью. Белинский прекрасно охарактеризовал эту сторону творчества Батюшкова: «В стихах его много пластики, много скульптурности, если можно так выразиться. Стих его часто не только слышим уху, но видим глазу: хочется ощупать извивы и складки его мраморной драпировки».[53]«Сочинения Александра Пушкина» (Белинский, т. 7, стр. 224). На пластичность поэзии Батюшкова указывал впоследствии как на общепризнанный факт Н. Г. Чернышевский. Полемизируя с С. П. Шевыревым в «Очерках гоголевского периода русской литературы», он спрашивал: «Как же могло случиться, что в стихе Батюшкова оказалось мало пластичности? Ведь каждому известно, что он в особенности знаменит этим качеством».[54]Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. 3. М., 1947, стр. 107. Художественные детали поэзии Батюшкова очень точны и конкретны; в этом отношении особенно показательны его эпитеты: «соленая волна», «звонкий лед», «шумящий дождь», «тонкий вяз» и т. п.

А. Д. Галахов писал о поэте: «Целые пиесы выливались у него, как отчетливые изваяния мыслей и чувств».[55]А. Галахов. История русской словесности, древней и новой, т. 2. СПб., 1880, стр. 271. В поэзии Батюшкова первого периода доминирует цветовая гамма красно-желтых тонов, соответствующая мажорному мироощущению лирического героя, радостной напряженности его эмоций (багряный, пурпурный, румяный, лазоревый, золотой, желтый, янтарный и т. п.). Эффектная цветопись сочетается у Батюшкова с точным воспроизведением движения в стихотворении «Вакханка», где нарисованы обвитый желтым хмелем «стройный стан» и пылающие «ярким багрецом» «ланиты» бегущей женщины.

Яркость и пластичность зрительного образа дополняются у Батюшкова полнотой звучаний. Батюшков — один из самых музыкальных русских поэтов. Пушкин восхищался гармонией стихов Батюшкова, называя его «чудотворцем».

Как взыскательный мастер, Батюшков непрестанно «поправлял» и тщательно отделывал свои стихи. «Иногда перестановка одного слова весьма значительна», — писал он Гнедичу (III, 422). Именно высокая требовательность Батюшкова являлась одной из причин того, что его литературная продукция была небольшой по объему. Поэт предавал «огню-истребителю» многие свои произведения, не удовлетворявшие его в художественном отношении.

Большую роль для дальнейшего развития русской поэзии сыграло то, что Батюшков утвердил новые формы стиха (вольный и четырехстопный ямб в элегии; ставший классическим трехстопный ямб в послании). Вместе с тем он поднял на высокую ступень русский стихотворный язык. Один из главных аргументов Батюшкова в пользу так называемой «легкой поэзии», под которой он понимал все противоположное «высоким» жанрам классицизма (в том числе баллады и басни), состоял в том, что этот род лирики благотворно действует на язык, потому что требует от писателя максимальной «чистоты выражения» (II, 240–241). Постоянное стремление поэта к такой «чистоте» дало важные результаты. «Батюшков, счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для италианского», — писал Пушкин,[56]«Причинами, замедлившими ход нашей словесности…». (Пушкин, т. 11, стр. 21). очевидно имея в виду не только общие заслуги Батюшкова в обработке языка русской поэзии, но и то, что он сообщил ему исключительную музыкальность. Вместе с Жуковским Батюшков создал тот точный и гармоничный стихотворный язык, который использовал и обогатил Пушкин. «Наблюдайте точность в словах, точность, точность!» — восклицал Батюшков (III, 162). Этой цели ему удалось достичь: в 1830 году Пушкин писал о «гармонической точности» как отличительной черте «школы, основанной Жуковским и Батюшковым».[57]Рецензия на «Карелию, или Заточение Марфы Иоанновны Романовой» Ф. Глинки (Пушкин, т. 11, стр. 110).

Таковы основные особенности и историко-литературная роль стиля Батюшкова, с наибольшей полнотой и законченностью воплотившегося в его лирике первого периода.

5.

Начало Отечественной войны стало рубежом, открывшим второй период поэтической деятельности Батюшкова с его новыми темами и проблемами (1812–1821 годы).

Батюшков создает превосходные стихотворения, в которых важнейшие события Отечественной войны освещены с высокопатриотической точки зрения. В послании «К Дашкову» он с глубокой скорбью рисует разрушенную пожаром, опустошенную Москву и художественно воплощает всенародный патриотический подъем, связанный со все нараставшим стремлением изгнать наполеоновскую армию за пределы отечества. Это послание лишено всяких следов религиозно-монархической тенденциозности, которая была характерна для отношения консервативных кругов к событиям 1812 года и отчасти отразилась даже в знаменитом патриотическом хоре Жуковского «Певец во стане русских воинов» с его прославлением «царского трона» и «русского бога». В послании «К Дашкову» Батюшков выступает как рядовой русский человек, испытывающий чувство гнева против иноземных захватчиков. Это чувство, поднимавшее на вооруженную борьбу широчайшие народные массы, заставляет поэта определить свое жизненное поведение и пересмотреть свои литературные позиции. Под влиянием патриотических настроений он демонстративно отрекается от интимно-психологической тематики карамзинистов и клянется оставить до лучших времен эпикурейство. Замечательно остававшееся до сих пор в тени высказывание Г. В. Плеханова о послании «К Дашкову». В работе о Чернышевском Плеханов, говоря о том, что критики шестидесятых годов «нередко отказывали себе в нравственном праве на удовлетворение своей эстетической потребности», так как обладали «высоко развитым чувством гражданского долга», и полемизируя с теми, кто обвинял их в «грубости», упоминает батюшковское послание «К Дашкову». Процитировав большой отрывок из него, он пишет: «Насколько я знаю, еще никому не приходило в голову обвинить Батюшкова на этом основании в неспособности понять эстетическую потребность человека. А ведь в этом его стихотворении сказалось то же самое настроение, которое так сильно давало себя чувствовать в статьях литературных критиков шестидесятых годов».[58]Г. В. Плеханов. Сочинения, т. 6. М.—Л., 1925, стр. 343–344. Действительно, Батюшков именно с позиций «гражданского долга» отвечает другу на его совет воспеть «беспечность, счастье и покой»: он отказывается «сзывать пастушек в хоровод» «при страшном зареве» московского пожара. При виде ужасов войны Батюшкову кажутся мелкими и ничтожными темы его собственной эпикурейской поэзии:

Пока с израненным героем,
Кому известен к славе путь,
Три раза не поставлю грудь
Перед врагов сомкнутым строем, —
Мой друг, дотоле будут мне
Все чужды музы и хариты,
Венки, рукой любови свиты,
И радость, шумная в вине!

В стихотворении «Переход через Рейн», которое Пушкин считал лучшим, «сильнейшим» поэтическим произведением Батюшкова, выразилось чувство патриотической гордости необъятностью России и победами русских войск, вытеснивших врага за пределы своей страны и готовящихся начать преследование на его собственной территории:

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,
Под знаменем Москвы, с свободой и с громами!..
Стеклись с морей, покрытых льдами,
От струй полуденных, от Каспия валов,
    От волн Улеи и Байкала,
    От Волги, Дона и Днепра,
    От града нашего Петра,
    С вершин Кавказа и Урала!..

Однако Батюшков нигде не прославляет войну ради войны и, напротив, утверждает превосходство мира, создающего возможность подъема экономической и культурной жизни народа. Батюшков слишком хорошо знал войну, чтобы не видеть ее ужасов. В отрывке «Переход русских войск через Неман» он правдиво изобразил страшные будни войны. Характерно, что в 1814 году, после окончания заграничного похода, Батюшков выбрал для вольного перевода 3-ю элегию 1-й книги Тибулла — произведение, в котором осуждалась война и прославлялся мир.

В стихотворениях Батюшкова на тему о войне есть и следы исторической ограниченности. Во время Отечественной войны Батюшков, как бОльшая часть передового дворянства этой поры, верил в Александра I и окружал его образ героическим ореолом. «Государь наш конечно, выше Александра Македонского» — утверждал поэт в неопубликованном письме к Вяземскому.[59]Письмо к П. А. Вяземскому от 10 января 1815 г. (ЦГАЛИ, фонд Вяземского). В том же стихотворении «Переход русских войск через Неман», вместе с Кутузовым и другими военными вождями, как привлекательная фигура изображен «царь младой». Однако Батюшков в этих своих стихотворениях нигде не связывает сочувственные строки об Александре I с прославлением монархии и в этом отношении решительно отличается от консервативных поэтов и журналистов.

Батюшкову вместе с Жуковским удалось создать поэзию о войне совершенно нового типа. Он органически включил в нее лирические моменты и как бы слил ее с поэзией интимно-психологической. «Нежные мысли, страстные мечтания и любовь как-то сливаются очень натурально с шумною, мятежною, деятельною жизнию воина», — писал Батюшков (II, 362). Поэт-воин, нарисованный Батюшковым, думает не только о битвах, но и о любви и о дружбе (см., например, элегию «Тень друга»). Лирический элемент, очень сильно дающий себя знать и в «Певце во стане русских воинов» Жуковского, был широко развит Батюшковым в послании «К Дашкову», где поэт, выступая в качестве певца народного гнева, вместе с тем выразил свое глубоко личное восприятие военных событий. Эта «согретость» послания «К Дашкову» сделала его лучшим лирическим стихотворением, написанным о событиях Отечественной войны 1812 года. Вместе с тем Батюшков стал автором первой русской военно-исторической элегии. Такой элегией очень высокого художественного качества явился «Переход через Рейн», где вступление русских войск во Францию изображено на фоне картин исторического прошлого Европы (боев римлян с древними германцами, средневековых турниров и т. п.). В этой элегии присутствует и роднящий ее с военной одой лирический элемент, который в основном сводится к эмоционально окрашенным размышлениям автора о мужестве и героизме русских войск, но все же главную роль в ней играют сменяющие друг друга исторические описания эпического характера.

Батюшков нарисовал русскую армию так, как это мог сделать только человек, кровно связанный с военным бытом. В послании «К Никите» он очень конкретными деталями передал ощущения походной жизни (гул «вечерней пушки», сон «под теплой буркой» и т. п.). Прибегая к новым изобразительным средствам, Батюшков отказывается от характерной для писателей классицизма высокопарно-торжественной манеры изображения сражений с ее обилием мифологических образов. Одной из замечательных черт Батюшкова-баталиста была точная передача движения. Поэт любит рисовать правильно расположенные войска, еще не вступившие в сражение; он набрасывает и картины боя. Точную передачу движения можно видеть, например, в «Переходе через Рейн», где создается живая картина переправы русских войск. По мастерству изображения военных действий в поэзии Батюшков тогда не имел соперников. Но, конечно, он значительно уступал Денису Давыдову в изображении гусарского быта. Об этом свидетельствует батюшковское стихотворение «Разлука» («Гусар, на саблю опираясь»), где обычная элегическая тема любовной измены довольно неудачно связана с гусарским бытом. Недаром Пушкин почувствовал манерность «Разлуки» и написал против нее на полях «Опытов»: «Цирлих манирлих. С Д. Давыдовым не должно и спорить».[60]«Заметки на полях „Опытов в стихах и прозе“ К. Н. Батюшкова» (Пушкин, т. 12, стр. 277).

Во время Отечественной войны в сознании Батюшкова обозначается глубокий перелом, который был вызван прежде всего трагическими событиями наполеоновского нашествия на Россию. «Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством», — писал Батюшков Гнедичу в октябре 1812 года. В том же письме поэт подчеркивал, что таких «ужасов войны» он во время походов «ни в Пруссии, ни в Швеции увидеть не мог» (III, 209). Сознание Батюшкова было еще более потрясено в дальнейшем ходе войны, когда поэту пришлось увидеть новую вереницу мрачных картин. Батюшков вспоминал в одном из писем о поле лейпцигской битвы, где он «разъезжал один по грудам тел убитых и умирающих»: «Ужаснее сего поля сражения я в жизни моей не видел» (III, 236). Самый ход исторического процесса наглядно продемонстрировал поэту всю несостоятельность его попытки отвлечься от грозного и разрушительного движения истории, от мучительных противоречий действительности. Как отмечалось, еще в первый период творчества, тема смерти, вторгавшаяся в эпикурейские стихи Батюшкова, свидетельствовала об ограниченности философии индивидуального наслаждения земными радостями. Теперь Батюшков решительно отвергает эту философию, сопоставляя ее со страшной исторической действительностью. «Какое благородное сердце — спрашивает он, — захочет искать грубых земных наслаждений посреди ужасных развалин столиц, посреди развалин, еще ужаснейших, всеобщего порядка и посреди страданий всего человечества, во всем просвещенном мире?» (II, 129).

Все более запутанными и неразрешимыми кажутся Батюшкову общие проблемы жизни. В элегии «К другу» Батюшков подчеркивает, что, стремясь решить эти вопросы, он, несмотря на все усилия, не увидел никакого смысла в истории и ее сущность представляется ему страшной:

Напрасно вопрошал я опытность веков
  И Клии мрачные скрижали

Старательно возведенный мир мечты, как бы заслонявший поэта-эпикурейца от исторической действительности, рухнул. В той же батюшковской элегии «К другу» прямо говорится о гибели «в буре бед» украшенного розами убежища. После возвращения из заграничного похода Батюшков видит жизнь во всей ее наготе, его ужасают грозные исторические события, и он напряженно ищет выхода. «Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев <войны>, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя», — признается он в неопубликованном письме к Вяземскому,[61]Письмо от 27 августа 1814 г. (ЦГАЛИ, фонд Вяземского). а в другом письме спрашивает Жуковского: «Скажи мне, к чему прибегнуть, чем занять пустоту душевную» (III, 304).

Известную роль в обострении этого душевного состояния Батюшкова сыграли и те личные невзгоды и неудачи, с которыми он столкнулся после возвращения на родину. В 1815 году оно достигает апогея в своем напряжении, и поэт оказывается захваченным реакционными философскими идеями. Лично и духовно сближаясь с Жуковским, Батюшков пытается найти разрешение вставших перед ним проблем в религии. В те элегии Батюшкова 1815 года, где он старается в религиозном духе разрешить внутренние конфликты («Надежда», «К другу»), вторгаются мистические мотивы, характерные для поэзии Жуковского, и даже ее отдельные образы и выражения (земная жизнь человека — «риза странника», провидение — «вожатый», «доверенность к творцу» и т. п.). Именно в 1815 году Батюшков создает и проникнутые религиозным морализмом статьи «Нечто о морали, основанной на философии и религии» и «О лучших свойствах сердца». В них он верно нащупывает слабость этических основ французской просветительной философии — индивидуализм, определявшийся ее буржуазным характером, но в общем становится на реакционную точку зрения и ожесточенно нападает на «нечестивое вольнодумство» и материалистические идеи. Религиозная настроенность Батюшкова вызывает саркастическое отношение у некоторых его друзей. Если раньше поэт смеялся над ханжами — «капуцинами», то теперь Вяземский пишет о нем самом: «Силы нет видеть, как он капуцинит».[62]Письмо П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу от 20 апреля 1816 г. («Остафьевский архив», т. 1. СПб., 1899, стр. 44).

В эту пору Батюшков в своих письмах и статьях трактует события Отечественной войны в духе реакционно-монархической публицистики. Осуждая «ужасы революции» (II, 115), он считает Наполеона наследником якобинцев — «всадником Робеспиером» (III, 250), в московском пожаре усматривает «плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа» (III, 205), а разбирая послание Жуковского «Императору Александру», посвященное событиям Отечественной войны, замечает: «Как ни слова не сказать о философах, которые приготовили зло» (III, 302). В одной из своих статей 1815 года Батюшков, ссылаясь на мысли Шатобриана, утверждает, что победа русских в войне была своеобразным посрамлением революционных идей: «Копье и сабля, окропленные святою водою на берегах тихого Дона, засверкали в обители нечестия, в виду храмов рассудка, братства и вольности, безбожием сооруженных, и знамя Москвы, веры и чести водружено на месте величайшего преступления против бога и человечества!» (II, 141).

Однако поэт не перешел в лагерь реакции. Его религиозные и мистические настроения достигли апогея в 1815 году, но потом стали явно ослабевать. Несмотря на свое новое отношение к философии Вольтера и Руссо, Батюшков и в это время был далек от огульного отрицания их идейного наследия и продолжал считать их великими людьми, неоднократно цитируя сочинения этих мыслителей, в то время как представители реакционных кругов старались вытравить самую память о философах-просветителях и, по свидетельству декабриста Н. И. Тургенева, называли их «мошенниками».[63]«Дневники и письма Н. И. Тургенева», т. 3. П., 1921, стр. 51 (запись от 3 сентября 1817 г.). Уже в пору душевного смятения, во время похода во Францию, Батюшков едет «поклониться» «тени Вольтера» в замок Сирей и в очерке об этом путешествии называет Вольтера «Протеем ума человеческого», отмечая его «ум гибкий, обширный, блестящий, способный на все» (II, 66). После окончания Отечественной войны Батюшков резко осуждает «озлобленных тиранов» (II, 148) и средневековую инквизицию с ее кострами (см. II, 297 и 362), мечтает об освобождении русских крепостных крестьян. По свидетельству Вяземского, в 1814 году поэт сочинил «прекрасное четверостишие», направленное против крепостничества. Обращаясь в нем к Александру I, он предлагал последнему «после окончания славной войны, освободившей Европу», «довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа».[64]«По поводу бумаг В. А. Жуковского (Два письма к издателю „Русского архива“)». — П. А. Вяземский. Полн. собр. соч., т. 7. СПб., 1882, стр. 418–419. Это четверостишие, к сожалению не дошедшее до нас, было, очевидно, написано под влиянием декабриста Н. И. Тургенева, с которым поэт часто виделся в 1814 году, во время заграничного похода русской армии. Существует сделанная как раз в это время запись в дневнике Н. И. Тургенева, представляющая собой полную аналогию к четверостишию Батюшкова. Об освобождении крестьян Н. И. Тургенев говорит: «Вот венец, которым русский император может увенчать все дела свои».[65]«Дневники и письма Н. И. Тургенева», т. 2. СПб., 1913, стр. 253 (запись от 25 апреля 1814 г.).

В эту пору Батюшков по-прежнему остается врагом литературных реакционеров. Правда, он уже не направляет против шишковистов ни одного крупного сатирического произведения и вообще после 1813 года, когда был сочинен «Певец в Беседе любителей русского слова», создает только одно небольшое антишишковистское стихотворение, адресованное Вяземскому, — «Я вижу тень Боброва». Отказ от полемики, от активного вмешательства в литературную жизнь был связан с влиянием на поэта идей консервативного порядка: «Я с некоторого времени отвращение имею от сатиры», — признается он Гнедичу (III, 410). Однако в письмах к друзьям Батюшков с еще большим ожесточением, чем до Отечественной войны, нападает на шишковистов и их попытки повернуть вспять развитие русской литературы. В 1816 году он пишет Гнедичу о языке шишковистов: «Нет, никогда я не имел такой ненависти к этому мандаринному, рабскому, татарско-славенскому языку, как теперь!» (III, 409). Учитывая именно эти настроения Батюшкова, карамзинисты избрали его членом «Арзамаса». И хотя Батюшков принял участие в заседаниях «Арзамаса», когда общество уже переживало период распада (он в первый раз присутствовал на его собрании 27 августа 1817 года и тогда же произнес вступительную речь[66]«„Арзамас“ и арзамасские протоколы». Л., 1933, стр. 44.), арзамасцы ценили в поэте его потенциальные силы литературного полемиста и широко использовали его старые, ставшие очень известными антишишковистские произведения. Во многих арзамасских шуточных речах слышатся отголоски этих произведений, например в приготовленной для «Арзамаса» речи декабриста Н. И. Тургенева, где, как и в батюшковском «Видении на берегах Леты», развит мотив погружения в воду бездарных сочинений шишковистов («мертвецы» «Беседы» ввергают в воду «кипы непереплетенных печатных листов» и переходят по ним через реку, чтобы попасть в Российскую академию[67]«Дневники и письма Н. И. Тургенева», т. 3. П., 1921, стр. 32 (запись от 24 апреля 1817 г.).).

Не принимая особенно активного участия в антишишковистской деятельности «Арзамаса», Батюшков, несомненно, одобрял эту деятельность — «войну со славенофилами» (III, 433). В 1816 году он писал Жуковскому: «Час от часу я более и более убеждаюсь, что арзамасцы лучше суздальцев <шишковистов>, и без них несть спасения» (III, 382). В то же время поэт испытывал неудовлетворенность «камерностью» и несерьезностью деятельности общества.[68]Батюшков был горячим сторонником издания арзамасского журнала, которое предполагалось начать в течение 1818 г. Более того, он избирается одним из семи представителей «Арзамаса», которые должны были заменять собой «все общество в промежутки заседаний» и вести практическую работу по редактированию журнала. В нем Батюшков хотел поместить стихотворный цикл «Из греческой антологии», а в отделе прозы — очерки по истории итальянской литературы и очерк «Вечер у Кантемира», но, как известно, издание не состоялось из-за острой идейной борьбы между членами «Арзамаса», явившейся главной причиной распада общества. Он иронически сообщал Вяземскому о его членах: «В „Арзамасе“ весело. Говорят: станем трудиться, и никто ничего не делает» (III, 468). Эта позиция отразилась и в очерке Батюшкова «Вечер у Кантемира», прочитанном в январе 1817 года на заседании «Арзамаса». Несмотря на историческую тематику, очерк был откликом на жгучие политические проблемы современности, и в нем чувствовалось явное недовольство существующим в России общественным порядком. Но решение социальных проблем в очерке, конечно, не соответствовало взглядам левого крыла «Арзамаса», так как свои надежды на лучшее будущее Батюшков возлагал лишь на мирные «успехи просвещения» (II, 230).

В последние годы творческой деятельности Батюшков начинает обнаруживать интерес и к декабристскому вольнолюбию, даже иногда выражает некоторые симпатии к нему. В письме из Италии от 1 августа 1819 года он просит Жуковского: «Скажи Н. И. Тургеневу, что я его душевно уважаю, и чтоб он не думал, что я варвар: скажи ему, что я купался в Тибре и ходил по Форуму Рима, нимало не краснея, что здесь я читаю Тацита» (III, 562). В терминологии Н. И. Тургенева слово «варвар» было равносильно слову «реакционер», а Тацит трактовался декабристски настроенными деятелями, да и не только ими, как «бич тиранов» (слова Пушкина), отстаивавший римскую свободу. Таким образом, Батюшков полагал, что его убеждения дают ему право без угрызений совести думать о героях римской свободы. Ореолом античной вольности поэт окружал личность своего троюродного брата, декабриста Никиты Муравьева, о вольнолюбии которого он, как показывают архивные материалы, был хорошо осведомлен. В 1818 году он сообщал из Вены Е. Ф. Муравьевой: «Буду писать из Венеции или Флоренции к вам,

а к Никите из Рима, ибо он римлянин душою».[69]Письмо к Е. Ф. Муравьевой от 30/18 декабря 1818 г. (ЦГАЛИ, фонд Батюшкова). Слова «римлянин душою», бесспорно, означали любовь к свободе, — именно такое наполнение они получали в вольнолюбивых кругах. Вспомним хотя бы строки Пушкина из его первого гражданского стихотворения — послания «Лицинию»:

Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода,
Во мне не дремлет дух великого народа.

Но конечно, какие-либо революционные настроения были совершенно чужды Батюшкову. Если Пушкин издали горячо желал успеха революционному движению итальянских карбонариев,[70]См., например, пушкинское послание «В. Л. Давыдову». то его очевидца Батюшкова оно только отталкивало. «Мне эта глупая революция очень надоела, — писал он Е. Ф. Муравьевой из Рима в 1821 году. — Пора быть умными, то есть покойными».[71]Письмо от 13 января 1821 г. («Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х гг.», т. 1. М., 1931, стр. 146). Показательно, что представители декабристских кругов нередко критикуют Батюшкова, имея в виду умеренность его политических воззрений и тематическую узость его поэзии. Иронической рецензией на «Опыты» стала комедия А. С. Грибоедова и П. А. Катенина «Студент», где были даны острые пародии на поэзию и прозу Батюшкова. Показательны и заметки на полях «Опытов» декабриста Никиты Муравьева, напавшего на те места батюшковской «Речи о влиянии легкой поэзии на язык», которые показались ему ошибочными в политическом смысле. На слова Батюшкова о том, что «все благородные сердца, все патриоты» с признательностью благословляют руку царя, щедро награждающую «отечественные таланты» (II, 246), Никита Муравьев отвечает негодующей тирадой: «Какая дерзость ручаться за других! Кто выбрал автора представителем всех патриотов?» (II, 527).

Но несмотря на то что Батюшков был далек от революционных и радикально настроенных кругов, он после возвращения из заграничного похода ясно понял, что перед литературой стоят новые, серьезные задачи, и, стремясь откликнуться на требования современности, старался направить свое творчество по новым художественным путям. Это становится вполне очевидным при анализе наиболее значительных произведений поэта, относящихся к послевоенному периоду.

6.

Заявивший уже в послании «К Дашкову» о своем стремлении выйти за узкие пределы карамзинистских тем и образов, Батюшков и после окончания войны жалуется на неудовлетворенность собственной поэзией. В 1814 году он признается Жуковскому: «Самое маленькое дарование мое, которым подарила меня судьба, конечно — в гневе своем, сделалось моим мучителем. Я вижу его бесполезность для общества и для себя» (III, 304). Теперь Батюшков хочет раздвинуть диапазон своего творчества, решить новые, более важные художественные задачи. Утверждая, что ему надоели «безделки» (III, 227–228), Батюшков пишет Жуковскому: «Мне хотелось бы дать новое направление моей крохотной музе и область элегии расширить» (III, 448). И действительно, он создает ряд монументальных исторических элегий («На развалинах замка в Швеции», «Переход через Рейн», «Умирающий Тасс», «Гезиод и Омир — соперники»). Батюшков думает о работе над крупным эпическим полотном. В качестве предварительного опыта он пишет большую сатирическую сказку «Странствователь и домосед» (1815).

Образцом для нее послужили стихотворные сказки И. И. Дмитриева (типа «Модной жены»). Батюшков признавался, что «прекрасный» стих этого поэта «Ум любит странствовать, а сердце жить на месте» дал ему первый толчок к сочинению своего произведения.[72]Письмо к П. А. Вяземскому от 17 февраля 1815 г. (ЦГАЛИ, фонд Вяземского). Однако часто встречавшийся в поэзии Дмитриева мотив странствий Батюшков разработал иначе. Изображая героя, который долго и неудачно путешествовал по разным странам и «полумертвый» вернулся в родную хижину, он заканчивает свою сказку не апологией покоя, как Дмитриев (см., например, хотя бы его сказку «Причудница»), но отказом от него: герой снова отправляется путешествовать, не обращая внимания на доводы пытающегося его удержать брата-домоседа:

Напрасные слова — чудак не воротился —
    Рукой махнул и скрылся.

В «Странствователе и домоседе» Батюшков в лице главного героя, по собственному признанию, «описал себя»,[73]Письмо к П. А. Вяземскому от 10 января 1815 г. (там же). т. е. свою любовь к далеким путешествиям, связанную с желанием покинуть удушливую атмосферу самодержавно-крепостнической России (во вступлении к сказке поэт прямо говорит о том, что человек его типа «осужден искать чего — не знает сам»). Автобиографический момент, собственные мысли и чувства, окрасившие это произведение в субъективно-лирические тона, — вот то новое, чем Батюшков обогатил жанр стихотворной сказки. Однако никаких плодотворных перспектив работа над этим устаревшим в то время жанром Батюшкову не обещала. Он выдвигает перед самим собой и перед другими талантливыми писателями задачу создания русской поэмы нового типа. Он настаивает на том, что Жуковский должен оставить «безделки» — элегии и баллады — для важного дела. «Все тебе прощу, если напишешь поэму» — восклицает Батюшков в письме к Жуковскому (III, 382–383). Встретившись в 1815 году с юным лицеистом Пушкиным, он советует и ему не ограничиваться лирикой и сочинить поэму с эпическим сюжетом.[74]См.: Л. Майков. Пушкин. СПб., 1899, стр. 288. Сам Батюшков также готовится начать работу в этом направлении. Вступая на путь, по которому так блистательно пошел Пушкин в «Руслане и Людмиле», Батюшков мечтает о создании большого произведения с русским национальным сюжетом: он задумывает историческую поэму «Рюрик» (III, 439) и собирается написать поэмы о Бове[75]См. письмо Пушкина к П. А. Вяземскому от 23 июня 1817 г. (Пушкин, т. 13, стр. 3). и «Русалка»,[76]См. план этой поэмы в письме к П. А. Вяземскому от 23 июня 1817 г. (т. III, стр. 453–454). построив их на народно-сказочных мотивах. Его интерес к русской национальной тематике, подсказанный предромантическими и романтическими тенденциями в русской литературе, перекликался с творческими устремлениями таких поэтов, как Жуковский, Катенин. Однако эти планы больших произведений остались нереализованными, видимо, потому, что Батюшков по типу своего дарования был мастером малых форм и к тому же был связан карамзинистской традицией, очень далекой от фольклора.[77]Единственные образцы творчества послевоенного Батюшкова в народном духе — стихотворение «У Волги-реченьки сидел…» и план поэмы «Русалка» — показывают, каким ограниченным и манерно-карамзинистским было использование Батюшковым мотивов русского фольклора.

Пережитый Батюшковым душевный кризис оставил неизгладимый след на всем послевоенном творчестве поэта, отмеченном глубочайшими внутренними противоречиями. Творческий облик Батюшкова двоится; его поэтическая работа идет как бы в двух противоположных направлениях, лишь изредка соприкасающихся друг с другом. С одной стороны, он еще находится под обаянием идеала, утверждающего жизнь как чувственное наслаждение, но теперь он воплощает его исключительно в образах античного мира, делая его достоянием лишь эпохи глубокой древности. Другая линия поэзии Батюшкова связана с историческими элегиями, с романтической темой трагического одиночества и гибели поэта, отразившей реальное положение художника в условиях самодержавно-крепостнической действительности. Ни один русский писатель до Пушкина не разработал эту тему так полно и глубоко, как Батюшков. Еще до Отечественной войны поэта взволновали несчастья драматурга Озерова, который вскоре под влиянием служебных и литературных неприятностей психически заболел. В поддержку ему он сочинил басню «Пастух и соловей». Но самый благодарный материал для разработки темы судьбы гонимого поэта, имевший в русских условиях острое современное звучание, давала Батюшкову биография Торквато Тассо — поэта, затравленного придворными кругами. Еще в 1808 году Батюшков, начавший переводить «Освобожденный Иерусалим», сочиняет послание «К Тассу», где с негодованием обращается к гонителям поэта:

      О вы, которых яд
Торквату дал вкусить мучений лютых ад,
Придите зрелищем достойным веселиться
И гибелью его таланта насладиться!

Самое крупное произведение о Тассо Батюшков создал в послевоенную пору: в 1817 году им была написана историческая элегия «Умирающий Тасс». Поэт, считавший эту элегию своим лучшим произведением, отчасти вложил в нее автобиографическое содержание; не случайно современники стали видеть в ней, особенно после помешательства Батюшкова, отражение его собственных страданий. Элегия имела более шумный успех, чем какое-либо другое произведение Батюшкова. Декабрист А. А. Бестужев-Марлинский утверждал: «Батюшков остался бы образцовым поэтом без укора, если б даже написал одного „Умирающего Тасса“.[78]«Взгляд на старую и новую словесность в России» («Полярная звезда на 1823 год». СПб., 1823, стр. 24).» В элегии возникала трагическая фигура преследуемого «убийцами дарованья», гонимого судьбой Тассо, напрасно старающегося найти покой:

Фортуною изрытые пучины
Разверзлись подо мной, и гром не умолкал!
Из веси в весь, из стран в страну гонимый,
Я тщетно на земли пристанища искал
жалуется умирающий герой элегии.

Батюшков проявил оригинальность в разработке темы Тассо и, отойдя от интерпретации Гете (драма «Торквато Тассо», 1790), видевшего трагедию великого итальянского писателя в его внутренних противоречиях, совершенно независимо от Байрона с его титанической «Жалобой Тассо», создал русское произведение о Тассо, основанное на конфликте поэта с действительностью («Жалоба Тассо» Байрона сочинена почти одновременно с «Умирающим Тассом» Батюшкова, в апреле 1817 года). Тассо Батюшкова — подлинный предшественник тоскующих скитальцев, «гонимых миром странников», впоследствии изображенных в романтических произведениях Пушкина и Лермонтова. Однако в элегии Батюшкова с вольнолюбивыми настроениями сочетались напоминавшие поэзию Жуковского мотивы религиозно-мистического разрешения конфликта поэта с действительностью: Тассо перед смертью находит утешение в мыслях о потустороннем мире и загробной встрече со своей возлюбленной Элеонорой, ждущей его «средь ангелов». Эти религиозные мотивы, а также отсутствие энергичного протеста против социального зла сообщили характеру героя и всей элегии Батюшкова некоторую вялость, что вызвало резко отрицательный отзыв Пушкина, увидевшего в сетованиях умирающего Тассо только «славолюбие и добродушие» и утверждавшего, что это «тощее произведение» «ниже своей славы» и не идет ни в какое сравнение с «Жалобой Тассо» Байрона.[79]«Заметки на полях „Опытов в стихах и прозе“ К. Н. Батюшкова» (Пушкин, т. 12, стр. 283).

К тассовскому циклу Батюшкова по существу примыкает ряд его послевоенных переводов, где тоже нарисован образ гонимого, страдающего человека. В 1814 году Батюшков создает стихотворение «Судьба Одиссея», представляющее собой вольный перевод произведения Шиллера, и автобиографически осмысляет образ гомеровского героя, который «не познал» отчизны (сам Батюшков, часто сравнивавший себя с Одиссеем, после возвращения из заграничного похода почувствовал себя чужим на родине). К 1816 году относится вольный перевод Батюшкова из Мильвуа — историческая элегия «Гезиод и Омир — соперники». В ней опять-таки развита тема судьбы гонимого поэта, и автор «Одиссеи» изображен как бездомный слепец, сумевший сохранить душевное величие, несмотря на преследования «суетной толпы». Вполне самостоятельно Батюшков делает концовкой стихотворения обобщающий вывод о безрадостной участи поэта. Говоря о том, что Гомер не находит «пристанища» в Элладе, Батюшков, в последней строчке, не имеющей никаких соответствий в подлиннике, задает скорбный риторический вопрос: «И где найдут его талант и нищета?»

Тема судьбы гонимого поэта сближала Батюшкова со многими свободолюбивыми писателями первого двадцатилетия XIX века, например с Гнедичем, поэма которого «Рождение Гомера» (1816) явно перекликалась с элегией «Гезиод и Омир — соперники» («Как мы сошлись?» — спрашивал Гнедича Батюшков[80]Письмо от 7 февраля 1817 г. («Отчет Публичной библиотеки за 1895 г.». СПб., 1898. Приложение, стр. 23).).

Батюшков стал творцом особого рода исторической элегии с преобладанием лирического элемента, которая по сути дела представляла собой переходное художественное явление, стоящее между лирическим стихотворением и романтической поэмой, и позволяла не только осветить близкую к настроениям самого поэта психологию героя, но и показать его жизненную судьбу. Так, в «Умирающем Тассе», где Батюшков приблизился к жанру романтической поэмы, обширный монолог гибнущего итальянского поэта не только передает его переживания, но и содержит описание важнейших перипетий его жизни.

В своей работе над историческими элегиями этого типа Батюшков предвосхитил некоторые пушкинские темы. Если Пушкин в 1821 году создал послание «К Овидию», по существу являвшееся исторической элегией, где лирически связывал участь сосланного римского поэта с собственной судьбой изгнанника, то Батюшков еще в 1817 году собирался написать об Овидии в Скифии, считая, что это «предмет для элегии счастливее самого Тасса» (III, 456), и, конечно, хотел вложить в эту вещь глубоко личное содержание (Батюшков часто сравнивал свое житье в деревне со ссылкой римского поэта[81]См. письма Батюшкова к П. А. Вяземскому и Н. И. Гнедичу (Соч., т. III, стр. 165 и 169).). Исторические элегии Пушкина и Батюшкова, стоящие на одной линии развития русского романтизма, настойчиво сближал Белинский. Он называл «Умирающего Тасса» произведением, «которому в параллель можно поставить только „Андрея Шенье“ Пушкина».[82]«Сочинения в прозе и стихах Константина Батюшкова» (Белинский, т. 1, стр. 166). Действительно, обе элегии рисуют предсмертные минуты поэта и имеют одинаковый план (описание обстановки действия, большой монолог поэта, занимающий почти все произведение, и катастрофическая развязка: у Батюшкова Тассо умирает, у Пушкина Шенье вступает на эшафот).

Таким образом, Батюшков под влиянием обострения своего конфликта с действительностью довольно близко подошел в произведениях послевоенного периода к некоторым важным темам и проблемам пушкинского романтизма 20-х годов. Это проявилось и в его послевоенной любовной лирике, которая воплощала психологический мир одинокой личности, переживающей душевную драму (см. в особенности «Элегию»), а также и в том, что он еще до Пушкина стал одним из первых русских ценителей романтической поэзии Байрона. В 1819 году он сделал довольно точный перевод одной из строф «Странствований Чайльд-Гарольда», в которой создавался образ разочарованного, охладевшего человека, уходящего в мир природы («Есть наслаждение и в дикости лесов»). Это, между прочим, показывало, что интересы Батюшкова-переводчика отчасти переместились, по сравнению с первым периодом его творчества, с французской и итальянской литературы — на английскую и немецкую. Такое перемещение объяснялось прежде всего усилением романтических устремлений Батюшкова: не случайно, открыв для себя во время заграничного похода русской армии немецкую литературу, он не только обнаруживает жгучий интерес к романтике страстей в творчестве молодого Гете («У меня сердце почти такое, какое Гете, человек сумасшедший, дал сумасшедшему Вертеру», — признается поэт в неопубликованном письме к Вяземскому[83]Письмо от марта 1815 г. (ЦГАЛИ, фонд Вяземского).), но и начинает переводить Шиллера, выбирая те его произведения, в которых романтически осмысляется античность.

Еще в 1814 или 1815 году Батюшков написал свое знаменитое стихотворение «Вакханка», названное Белинским «апофеозою чувственной страсти».[84]«Сочинения Александра Пушкина» (Белинский, т. 7, стр. 227). Оно в высшей степени примечательно и тем, что в нем наметился тот метод изображения жизни античной древности, который Батюшков с блеском продемонстрировал в своих лирических циклах «Из греческой антологии» (1817–1818) и «Подражания древним» (1821), представляющих собой единое целое.

В антологических стихотворениях Батюшкова преобладает тема любви — «пылких восторгов» и «упоенья» земной страсти; это показывает, что он по-прежнему остается жизнелюбивым поэтом. Рядом с ней стоит героическая тема борьбы с опасностями, гордого презрения к смерти. Эта тема сближала Батюшкова с передовой вольнолюбивой литературой, проникнутой идеями декабризма, и предвосхищала пушкинский гимн председателя из «Пира во время чумы», прославляющий «упоение в бою». Но так как сознание Батюшкова в пору сочинения антологических стихотворений отличалось резко выраженной противоречивостью, в них вместе с тем намечается сложный комплекс минорных, а подчас и пессимистических настроений. Этими настроениями подсказана трагическая тема смерти юного существа и тема бренности всех человеческих дел и ценностей, развернутая на фоне картин разрушения и гибели древних культур (см. 5-е стихотворение из греческой антологии, построенное на контрасте величия древнего города и его позднейшего запустения, а также примыкающее к антологическим циклам Батюшкова превосходное стихотворение «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы», в котором подчеркнута невозможность возрождения древней цивилизации).

До Батюшкова антологические стихотворения писали Державин (см. его перевод из Павла Силенциария «Оковы», относящийся к 1809 г.) и Дмитриев. С. П. Шевырев в своих парижских лекциях о русской литературе справедливо утверждал, что в некоторых Дмитриевских «антологических пьесах» содержатся «зародыши поэзии Батюшкова».[85]«Сборник отделения русского языка и словесности императорской Академии наук», 1884, т. 38, № 5, стр. 257. Однако именно Батюшков поднял этот жанр в русской поэзии на огромную художественную высоту. Если Вольтер — один из крупнейших мастеров этого жанра[86]Об антологических стихах Вольтера Батюшков с восхищением говорил в своем «Путешествии в замок Сирей» (Соч., т. 2, стр. 65). — говорил в своем «Философском словаре», что антологическое стихотворение должно быть коротким и сжатым, то классическим примером такой поэтики могут служить произведения Батюшкова. Его антологические стихотворения, при всей глубине и емкости своего содержания, часто не превышают по размеру 4–6 строк. Тем самым Батюшков блестяще осуществил основное требование жанра антологического стихотворения — воплощение мысли и чувства в максимально экономной форме. Совершенно естественно, что при подобной сжатости антологических стихотворений Батюшкова особенно важную роль играли в них разнообразные приемы лирической композиции, в частности энергичная замыкающая концовка, которая нередко приобретала афористическую форму:

О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!
    Вверяйся челноку! плыви!
(«С отвагой на челе и с пламенем в крови»)
Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,
Лишь смелым перлы, мед иль гибель иль венец.
(«Ты хочешь меду, сын? — так жала не страшись»)

В антологических стихотворениях, может быть, с наибольшей силой проявляется характернейшая черта стиля Батюшкова — необычайная конкретность образов. Не владея древнегреческим языком, Батюшков с изумительной силой творческого чутья и воображения «угадывал» свойства оригинала и выраженный в них дух древней жизни сквозь довольно бледные и местами манерно сентиментальные французские переводы С. С. Уварова из античных поэтов. Он не только максимально усилил тему «земной» пылкой страсти, но и придал многим достаточно банальным уваровским строчкам удивительную конкретность, овеществляя стертые «образы-штампы». Например, вместо упомянутых Уваровым в третьем стихотворении цикла «свежих и легких тканей» («frais et légers tissus»), у Батюшкова фигурируют «покровы легкие из дымки белоснежной». Таким образом, Уваров, указывавший, что его французские переводы из античных авторов были созданы в порядке «дружеского соревнования» с Батюшковым, потерпел в этом соревновании полное поражение. А в своем оригинальном цикле «Подражания древним» Батюшков развертывает великолепную цветопись, целую гамму красок. Столь же блистательную цветопись можно увидеть в антологическом стихотворении Батюшкова «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы».

Неудивительно, что антологические стихотворения Батюшкова, ставшие одним из его лучших художественных завоеваний и свидетельствующие о том, насколько высоким был уровень мастерства поэта в конце его творческого пути, вызывали восторженные отзывы современников. И. И. Дмитриев писал о них А. И. Тургеневу: «Это совершенство русской версификации: какая гибкость, мягкость, нежность и чистота!»[87]Письмо от 25 февраля 1820 г. (И. И. Дмитриев. Соч., т. 2. СПб., 1893, стр. 260). В. К. Кюхельбекер, написавший об этих стихотворениях специальную статью, отмечал в них «самый пылкий лиризм» и «исполинскую силу выражений»,[88]«О греческой антологии» («Сын отечества», 1820, № 23, стр. 148 и 149). а Белинский считал их «истинно образцовыми, истинно артистическими» и выдвигал их на первое место в творчестве Батюшкова, как «лучшее произведение его музы», сетуя на то, что публика не обращает должного внимания на эти шедевры, отличающиеся «мраморной рельефностью формы».[89]«Римские элегии» (Белинский, т. 5, стр. 248 и 254).

Но ни история древнего мира, ни античное искусство не могли сгладить трагический конфликт поэта с действительностью. Тяжелые раздумья и мрачные настроения снова начали бурно обостряться. Выражением их стало стихотворение, известное под условным названием «Изречение Мельхиседека», где Батюшков заявлял, что жизнь человека представляет собой сплошную цепь страданий и целиком определяется непонятной ему волей рока, не открывающей перед ним никаких разумных целей («Рабом родится человек, Рабом в могилу ляжет»). При этом Батюшков отвергал и «утешения» религии, на которые он прежде пытался опереться. «И смерть ему едва ли скажет, зачем он шел» — писал поэт о человеке, распространяя свой скептицизм на учение о загробной жизни. Но беспросветный пессимизм, выразившийся в «Изречении Мельхиседека», вырастая из «кризисных» переживаний, все же возник в значительной мере и под влиянием душевной болезни Батюшкова. Вот почему было бы неверно считать «Изречение Мельхиседека» итогом всего творческого пути поэта.

Многое говорит о том, что, если бы душевная болезнь Батюшкова не оборвала его работу, он мог бы выйти на какую-то новую творческую дорогу. На этой точке зрения твердо стоял Белинский, находивший, что расцвет деятельности Пушкина оказал бы «сильное и благодетельное влияние» на Батюшкова.[90]«Речь о критике А. Никитенко» (Белинский, т. 6, стр. 293). «Только тогда узнали бы русские, какой великий талант имели они в нем», — писал Белинский.[91]«Сочинения Александра Пушкина» (Белинский, т. 7, стр. 271).

Трагическую незавершенность своего творческого пути ясно почувствовал сам Батюшков, когда он уже не в состоянии был его продолжать. В минуту просветления душевнобольной поэт сказал Вяземскому: «Что говорить о стихах моих!.. Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было!»[92]«Старая записная книжка» (П. А. Вяземский. Полн. собр. соч., т. 8. СПб., 1883, стр. 481).

* * *.

Батюшков был тесно связан с передовой русской культурой. Несмотря на известную скованность старыми формами, его творчество было устремлено вперед — в художественные дали романтизма. Именно идейно-художественное новаторство Батюшкова сделало его одним из учителей и любимых писателей Пушкина. Великого русского поэта роднило с его ближайшим предшественником Батюшковым прежде всего земное, стихийно-материалистическое восприятие жизни. На всем протяжении творческого пути Батюшков оставался для Пушкина классиком русской поэзии и в то же время живым художественным явлением. При анализе лицейской лирики Пушкина выясняется, что влияние Батюшкова и количественно и качественно перевешивает в ней влияния всех других поэтов. И в дальнейшем Пушкин продолжал живо интересоваться батюшковскими мыслями, темами и художественными приемами. Совершая стремительный путь от эпикурейской поэзии к вольнолюбивому романтизму и далее, к реализму, Пушкин сознательно и бессознательно включал переработанные им батюшковские мотивы, образы и приемы в разные стилевые пласты своего творчества. Мы часто встречаем их в лирике Пушкина, почти во всех его поэмах, в «Пире во время чумы» и в «Евгении Онегине». Пушкин использовал также стихотворный язык и формы стиха Батюшкова и его фразеологию — устойчивые словесные формулы, старательно отточенные этим взыскательным мастером. Все это было вполне закономерным, так как Пушкин и Батюшков создали два тесно связанных, последовательных этапа прогрессивного развития русской литературы. Но конечно, во всех областях Пушкин сделал гигантский шаг вперед по сравнению с Батюшковым — и потому, что он был гением, а его предшественник лишь крупным талантом, и потому, что он сумел стать несравненным «поэтом действительности», с удивительной полнотой и свежестью изобразившим русскую жизнь. Недаром в заметках на полях «Опытов» Пушкин не только восхищался художественным блеском поэзии Батюшкова, но и с позиций строгого реализма критиковал ее за стилистический разнобой, за смешение мифологических и бытовых образов.

Влияние идей и стиля Батюшкова или отдельных мотивов его стихотворений мы находим и в поэзии Рылеева, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, Майкова. Но Батюшков — не только учитель русских поэтов. Как и все подлинно высокие произведения искусства, лучшие стихи поэта вырвались за рамки своей эпохи и прошли через «завистливую даль» веков. И сейчас они продолжают жить полной жизнью и доставляют читателю эстетическое наслаждение. В этом замечательный итог творческой деятельности Батюшкова, сумевшего создать, несмотря на острый трагизм своей биографии, благородную, яркую и гармоничную поэзию.

Стихотворения.

Мечта. *. (Первая редакция).

О, сладостна мечта, дщерь ночи молчаливой,
Сойди ко мне с небес в туманных облаках
Иль в милом образе супруги боязливой,
С слезой блестящею во пламенных очах!
  Ты, в душу нежную поэта
    Лучом проникнув света,
Горишь, как огнь зари, и красишь песнь его,
Любимца чистых сестр, любимца твоего,
  И горесть сладостна бывает:
    Он в горести мечтает.
То вдруг он пренесен во Сельмские леса,
  Где ветр шумит, ревет гроза,
Где тень Оскарова, одетая туманом,
По небу стелется над пенным океаном;
  То с чашей радости в руках
Он с бардом песнь поет — и месяц в облаках,
И Кромлы шумный лес безмолвствуя внимает,
И эхо вдалеке песнь звучну повторяет.
О, сладостна мечта, ты красишь зимний день,
Цветами и зиму печальную венчаешь,
  Зефиром по цветам летаешь
И между светлых льдин являешь миртов тень!

Богиня ты, мечта! Дары твои бесценны
  Самим невольникам в слезах.
  Цепями руки отягченны,
  Замки чугунны на дверях
Украшены мечтой… Какое утешенье
    Украсить заключенье,
Оковы променять на цепь веселых роз!..
Подругу ль потерял, источник вечных слез,
  Ступай ты в рощицу унылу,
  Сядь на плачевную могилу,
Задумайся, вздохни — и друг души твоей,
Одетый ризою прозрачной, как туманом,
  С прелестным взором, стройным станом,
  Как нимфа легкая полей,
  Прижмется с трепетом сердечным,
Прижмется ко груди пылающей твоей.
Стократ мы счастливы мечтаньем скоротечным!

Мечтанье есть душа поэтов и стихов.
  И едкость сильная веков
Не может прелестей сокрыть Анакреона,
Любовь еще горит во Сафиных мечтах.
  А ты, любимец Аполлона,
    Лежащий на цветах
В забвеньи сладостном, меж нимф и нежных граций,
  Певец веселия, Гораций,
  Ты в песнях сладостно мечтал,
Мечтал среди пиршеств и шумных, и веселых
И смерть угрюмую цветами увенчал!
  Найдем ли в истинах мы голых
Печальных стоиков и твердых мудрецов
    Всю жизни бренной сладость?
    От них эфирна радость
Летит, как бабочка от терновых кустов.
Для них прохлады нет и в роскоши природы;
Им девы не поют, сплетяся в хороводы;
    Для них, как для слепцов,
Весна без прелестей и лето без цветов.
Увы, но с юностью исчезнут и мечтанья,
  Исчезнут граций лобызанья!
Как светлые лучи на темных облаках,
    Веселья на крылах
    Дни юности стремятся:
    Не долго на цветах
    В беспечности валяться.
    Весеннею порой
    Лишь бабочка летает,
    Амуров нежный рой
    Морщин не лобызает.
    Крылатые мечты
    Не сыплют там цветы,
Где тусклый опытность светильник зажигает.

Счастливая мечта, живи, живи со мной!
  Ни свет, ни славы блеск пустой
  Даров твоих мне не заменят.
Глупцы пусть дорого сует блистанье ценят,
Лобзая прах златой у мраморных крыльцов!
    Но счастию певцов
Удел есть скромна сень, мир, вольность и спокойство.
    Души поэтов свойство:
  Идя забвения тропой,
  Блаженство находить мечтой.
  Их сердцу малость драгоценна:
    Как бабочка влюбленна
  Летает с травки на цветок,
  Считая морем ручеек,
Так хижину свою поэт дворцом считает
    И счастлив!.. Он мечтает.

1802 или 1803

Послание к стихам моим. *.

Sifflez-moi librement, je vous le rends, mes frères.

Voltaire[93]Освистывайте меня без стеснения, собратья мои, я отвечу вам тем же.Вольтер (франц.). — Ред.

Стихи мои! опять за вас я принимаюсь!
С тех пор как с музами, к несчастью, обращаюсь,
Покою ни на час О, мой враждебный рок!
Во сне и наяву Кастальский льется ток!
Но с страстию писать не я один родился:
Чуть стопы размерять кто только научился,
За славою бежит — и бедный рифмотвор
В награду обретет не славу, но позор.
Куда ни погляжу, везде стихи марают,
Под кровлей песенки и оды сочиняют.
И бедный Стукодей, что прежде был капрал,
Не знаю для чего, теперь поэтом стал:
Нет хлеба ни куска, а роскошь выхваляет
И грациям стихи голодный сочиняет;
Пьет воду, а вино в стихах льет через край;
Филису нам твердит: «Филиса, ты мой рай!»
Потом, возвысив тон, героев воспевает:
В стихах его и сам Суворов умирает!
Бедняга! удержись… брось, брось писать совсем!
Не лучше ли тебе маршировать с ружьем!
Плаксивин на слезах с ума у нас сошел:
Всё пишет, что друзей на свете не нашел!
Поверю: ведь с людьми нельзя ему ужиться,
И так не мудрено, что с ними он бранится.
Безрифмин говорит о милых… о сердцах…
Чувствительность души твердит в своих стихах;
Но книг его — увы! — никто не покупает,
Хотя и Глазунов в газетах выхваляет.
Глупон за деньги рад нам всякого бранить,
И даже он готов поэмой уморить.
Иному в ум придет, что вкус восстановляет:
Мы верим все ему — кругами утверждает!
Другой уже спешит нам драму написать,
За коей будем мы не плакать, а зевать.
А третий, наконец… Но можно ли помыслить —
Все глупости людей в подробности исчислить?..
Напрасный будет труд, но в нем и пользы нет:
Сатирою нельзя переменить нам свет.
Зачем с Глупоном мне, зачем всегда браниться?
Он также на меня готов вооружиться.
Зачем Безрифмину бумагу не марать?
Всяк пишет для себя: зачем же не писать?
Дым славы, хоть пустой, любезен нам, приятен;
Глас разума — увы! — к несчастию, не внятен.
Поэты есть у нас, есть скучные врали;
Они не вверх летят, не к небу, но к земли.
Давно я сам в себе, давно уже признался,
Что в мире, в тишине мой век бы провождался,
Когда б проклятый Феб мне не вскружил весь ум;
Я презрел бы тогда и славы тщетный шум
И жил бы так, как хан во славном Кашемире,
Не мысля о стихах, о музах и о лире.
Но нет… Стихи мои, без вас нельзя мне жить,
И дня без рифм, без стоп не можно проводить!
К несчастью моему, мне надобно признаться,
Стихи, как женщины: нам с ними ли расстаться?..
Когда не любят нас, хотим их презирать,
Но всё не престаем прекрасных обожать!

1804 или 1805

Элегия («Как счастье медленно приходит…»). *.

Как счастье медленно приходит,
Как скоро прочь от нас летит!
Блажен, за ним кто не бежит,
Но сам в себе его находит!
В печальной юности моей
Я был счастлив — одну минуту,
Зато, увы! и горесть люту
Терпел от рока и людей!
Обман надежды нам приятен,
Приятен нам хоть и на час!
Блажен, кому надежды глас
В самом несчастьи сердцу внятен!
Но прочь уже теперь бежит
Мечта, что прежде сердцу льстила;
Надежда сердцу изменила,
И вздох за нею вслед летит!
Хочу я часто заблуждаться,
Забыть неверную… но нет!
Несносной правды вижу свет,
И должно мне с мечтой расстаться!
На свете всё я потерял,
Цвет юности моей увял:
Любовь, что счастьем мне мечталась,
Любовь одна во мне осталась!

1804 или 1805

Послание к Хлое. *. (Подражание).

Решилась, Хлоя, ты со мною удалиться
И в мирну хижину навек переселиться.
Веселий шумных мы забудем дым пустой:
Он скуку завсегда ведет лишь за собой.
За счастьем мы бежим, но редко достигаем,
Бежим за ним вослед — и в пропасть упадаем!
Как путник, огнь в лесу когда блудящий зрит,
Стремится к оному, но призрак прочь бежит,
В болота вязкие его он завлекает
И в страшной тишине в пустыне исчезает, —
Таков и человек! Куда ни бросим взгляд,
Узрим тотчас, что он и в счастии не рад.
Довольны все умом, фортуною — нимало.
Что нравилось сперва, теперь то скучно стало;
То денег, то чинов, то славы он желает,
Но славы посреди и денег он — зевает!
Из хижины своей брось, Хлоя, взгляд на свет:
Четыре бьет часа — и кончился обед:
Из дому своего Глицера поспешает,
Чтоб ехать — а куда? — беспечная не знает.
Карета подана, и лошади уж мчат.
«Постой!» — она кричит, и лошади стоят.
К Лаисе входит в дом, Лаису обнимает,
Садится, говорит о модах — и зевает;
О времени потом, о карточной игре,
О лентах, о пере, о платье и дворе.
Окончив разговор, который истощился,
От скуки уж поет. Глупонов тут явился,
Надутый, как павлин, с пустою головой,
Глядится в зеркало и шаркает ногой.
Вдруг входит Брумербас; всё в зале замолкает.
Вступает в разговор и голос возвышает:
«Париж я верно б взял, — кричит из всех он сил, —
И Амстердам потом, гишпанцев бы разбил…»
Тут вспыхнет, как огонь, затопает ногами,
Пойдет по комнате широкими шагами;
Вообразит себе, что неприятель тут,
Что режут, что палят, кричат «ура!» и жгут.
Заплюет всем глаза герой наш плодовитый,
Но вдруг смиряется и бросит взгляд сердитый;
Начнет рассказывать, как турка задавил,
Как роту целую янычаров убил,
Турчанки нежные в него как все влюблялись,
Как турки в полону от злости запыхались,
И битые часа он три проговорит!..
Никто не слушает, а он кричит, кричит!
Но в зале разговор тут общим становится,
Всяк хочет говорить и хочет отличиться,
Какой ужасный шум! Нельзя ничто понять,
Нельзя и клевету от правды различать.
Но вдруг прервали крик и вдруг все замолчали,
Ни слова не слыхать! Немыми будто стали.
Придите, карты, к нам: все спят уже без вас!
Без карт покажется за век один и час.
К зеленому столу все гости прибегают
И жадность к золоту весельем прикрывают.
Окончили игру и к ужину спешат,
Смеются за столом, с соседом говорят:
И бедный человек живее становится,
За пищей, кажется, он вновь переродится.
Какой я слышу здесь чуднейший разговор!
Какие глупости! какая ложь и вздор!
Педант бранит войну и вместе мир ругает,
Сердечкин тут стихи любовные читает,
Тут старые Бурун нам новости твердит,
А здесь уже Глупон от скуки чуть не спит!
И так-то, Хлоя, век свой люди провождают,
И так-то целый день в бездействии теряют,
День долгий, тягостный ленивому глупцу,
Но краткий, напротив, полезный мудрецу.
Сокроемся, мой друг, и навсегда простимся
С людьми и с городом: в деревне поселимся,
Под мирной кровлею дни будем провождать:
Как сладко тишину по буре нам вкушать!

1804 или 1805

Перевод 1-й сатиры Боало. *.

Бедняга и поэт, и нелюдим несчастный,
Дамон, который нас стихами всё морил,
Дамон, теперь презрев и славы шум напрасный,
Заимодавцев всех своих предупредил.
Боясь судей, тюрьмы, он в бегство обратился,
Как новый Диоген, надел свой плащ дурной,
Как рыцарь, посохом своим вооружился
И, связку навязав сатир, понес с собой.
Но в тот день, из Москвы как в путь он собирался,
Кипя досадою и с гневом на глазах,
Бледнее, чем Глупон, который проигрался,
Свой гнев истощевал почти что в сих словах:
«Возможно ль здесь мне жить? Здесь честности не знают!
Проклятая Москва! Проклятый скучный век!
Пороки все тебя лютейши поглощают,
Незнаем и забыт здесь честный человек.
С тобою должно мне навеки распроститься,
Бежать от должников, бежать из всех мне ног
И в тихом уголке надолго притаиться.
Ах! если б поскорей найти сей уголок!..
Забыл бы в нем людей, забыл бы их навеки.
Пока дней парка нить еще моих прядет,
Спокоен я бы был, не лил бы слезны реки.
Пускай за счастием, пускай иной идет,
Пускай найдет его Бурун с кривой душою,
Он пусть живет в Москве, но здесь зачем мне жить?
Я людям ввек не льстил, не хвастал и собою,
Не лгал, не сплетничал, но чтил, что должно чтить.
Святая истина в стихах моих блистала
И музой мне была, но правда глаз нам жжет.
Зато фортуна мне, к несчастью, не ласкала.
Богаты подлецы, что заполняют свет,
Вооружились все против меня и гнали
За то, что правду я им вечно говорил.
Глупцы не разумом, не честностью блистали,
Но золотом одним. А я чтоб их хвалил!..
Скорее я почту простого селянина,
Который потом хлеб кропит насущный свой,
Чем этого глупца, большого господина,
С презреньем давит что людей на мостовой!
Но кто тебе велит (все скажут мне) браниться?
Немудрено, что ты в несчастии живешь;
Тебе никак нельзя, поверь, с людьми ужиться:
Ты беден, чином мал — зачем же не ползешь?
Смотри, как Сплетнин здесь тотчас обогатился,
Он князем уж давно… Таков железный век:
Кто прежде был в пыли, тот в знати очутился!
Фортуна ветрена, и этот человек,
Который в золотой карете разъезжает,
Без помощи ее на козлах бы сидел
И правил лошадьми, — теперь повелевает,
Теперь он славен стал и сам в карету сел.
А между тем Честон, который не умеет
Стоять с почтением в лакейской у бояр,
И беден, и презрен, ступить шага не смеет;
В грязи замаран весь, он терпит холод, жар.
Бедняга с честностью забыт людьми и светом:
Итак, не лучше ли в стихах нам всех хвалить?
Зато богатым быть, в покое жить нагретом,
Чем добродетелью своей себя морить?
То правда, государь нам часто помогает
И музу спящую, лишь взглянет, — оживит,
Он Феба из тюрьмы нередко извлекает.
Чего не может царь!.. Захочет — и творит.
Но Мецената нет, увы! — и Август дремлет.
Притом захочет ли мне кто благотворить?
Кто участь в жалобах несчастного приемлет,
И можно ли толпу просителей пробить,
Толпу несносную сынов несчастных Феба?
За оду просит тот, сей песню сочинил,
А этот — мадригал. Проклятая от неба,
Прямая саранча! Терпеть нет боле сил!..
И лучше во сто раз от них мне удалиться.
К чему прибегнуть мне? Не знаю, что начать?
Судьею разве быть, в приказные пуститься?
Судьею?.. Боже мой! Нет, этому не быть!
Скорее Стукодей бранить всех перестанет,
Скорей любовников Лаиса отошлет
И мужа своего любить как мужа станет,
Скорей Глицера свой, скорей язык уймет,
Чем я пойду в судьи! Не вижу средства боле,
Как прочь отсюдова сейчас же убежать
И в мире тихо жить в моей несчастной доле,
В Москву проклятую опять не заезжать.
В ней честность с счастием всегда почти бранится,
Порок здесь царствует, порок здесь властелин,
Он в лентах, в орденах повсюду ясно зрится,
Забыта честность, но фортуны милый сын,
Хоть плут, глупец, злодей, в богатстве утопает,
И даже он везде… Не смею говорить…
Какого стоика сие не раздражает?
Кто может, не браня, здесь целый век прожить?
Без Феба всякий здесь хорошими стихами
Опишет город вам, и в гневе стихотвор
На гору не пойдет Парнас с двумя холмами.
Он правдой удивит без вымыслов убор.
„Потише, — скажут мне, — зачем там горячиться?
Зачем так свысока? Немного удержись!
Ведь в гневе пользы нет: не лучше ли смириться?
А если хочешь врать, на кафедру взберись,
Там можно говорить и хорошо, и глупо,
Никто не сердится, спокойно всякий спит.
На правду у людей, поверь мне, ухо тупо“.
Пусть светски мудрецы, пусть так все рассуждают!
Противен, знаю, им всегда был правды свет.
Они любезностью пороки закрывают,
Для них священного и в целом мире нет.
Любезно дружество, любезна добродетель,
Невинность чистая, любовь, краса сердец,
И совесть самая, всех наших дел свидетель,
Для них — мечта одна! Постой, о лжемудрец!
Куда влечешь меня? Я жить хочу с мечтою.
Постой! Болезнь к тебе, я вижу, смерть ведет,
Уж крылия ее простерты над тобою.
Мечта ли то теперь? Увы, к несчастью, нет!
Кого переменю моими я словами?
Я верю, что есть ад, святые, дьявол, рай,
Что сам Илья гремит над нашими главами.
А здесь в Москве… Итак, прощай, Москва, прощай!..»

1804 или 1805

К Филисе. *. (Подражание Грессету).

Qu’heureus est le mortel qui, du monde ignoré,
Vit content de lui-même en un coin retiré,
Que l’amour de ce rien qu’on nomme renommée
N’a jamais enivré d’une vaine fumée…[94]Блажен смертный, который, неведомый миру, живет, довольный самим собой, в укромном уголке, которому любовь к тому тлену, что зовется славой, никогда не кружила головы своим суетным угаром (франц.). — Ред.

Что скажу тебе, прекрасная,
Что скажу в моем послании?
Ты велишь писать, Филиса, мне,
Как живу я в тихой хижине,
Как я строю замки в воздухе,
Как ловлю руками счастие.
Ты велишь — и повинуюся.

Ветер воет всюду в комнате
И свистит в моих окончинах,
Стулья, книги — всё разбросано:
Тут Вольтер лежит на Библии,
Календарь на философии.
У дверей моих мяучит кот,
А у ног собака верная
На него глядит с досадою.
Посторонний, кто взойдет ко мне,
Верно скажет: «Фебом проклятый,
Здесь живет поэт в унынии».
Правда, что воображение
Убирает всё рукой своей,
Сыплет розаны на терние,
И поэт с душой спокойною
Веселее Креза с золотом.
Независимость любезную
Потерять на цепь золочену!..
Я счастлив в моей беспечности,
Презираю гордость глупую,
Не хочу кумиру кланяться
С кучей глупых обожателей.
Пусть змиею изгибаются
Твари подлые, презренные,
Пусть слова его оракулом
Чтут невежды и со трепетом
Мановенья ждут руки его!

Как пылинка вихрем поднята,
Как пылинка вихрем брошена,
Так и счастье наше чудное
То поднимет, то опустит вдруг.
Часто бегал за фортуною
И держал ее в руках моих:
Чародейка ускользнула тут
И оставила колючий терн.
Славу, почести мы призраком
Называем, если нет у нас;
Но найдем — прощай, мечтание!
Чашу с ними пьем забвения
(Суета всегда прелестна нам),
И мудрец забудет мудрость всю.
Что же делать нам?.. Бранить людей?..
Нет, найти святое дружество,
Жить покойно в мирной хижине;
Нелюдим пусть ненавидит нас:
Он несчастлив — не завидую.

Страх и ужас на лице его,
Ходит он с главой потупленной,
И спокойствие бежит его!
Нежно дружество с улыбкою
Не согреет сердца хладного,
И слеза его должна упасть,
Не отертая любовию!

Посмотри, Дамон как мудрствует:
Он находит зло единое.
«Добродетель, — говорит Дамон, —
Добродетель — суета одна,
Добродетель — призрак слабых душ.
Предрассудок в мире царствует,
Людям всем он ослепил глаза».
Он недолго будет думать так,
Хладна смерть к нему приближится:
Он увидит заблуждение,
Он увидит. Совесть страшная
Прилетит к нему тут с зеркалом;
Волоса ее растрепаны,
На глазах ее отчаянье,
А в устах — упреки, жалобы.
Полно! Бросим лучше дале взгляд.
Посмотри, как здесь беспечная
В скуке дни влечет Аталия.
День настанет — нарумянится,
Раза три зевнет — оденется.
«Ах!.. зачем так время медленно!» —
Скажет тут в душе беспечная,
Скажет с вздохом и заснет еще!

Бурун ищет удовольствия,
Ездит, скачет… увы! — нет его!
Оно там, где Лиза нежная
Скромно, мило улыбается?..
Он приходит к ней — но нет его!..
Скучной Лиза ему кажется.
Так в театре, где комедия
Нас смешит и научает вдруг?
Но и там, к несчастью, нет его!
Так на бале?.. Не найдешь его:
Оно в сердце должно жить у нас…

Сколько в час один бумаги я
Исписал к тебе, любезная!
Всё затем, чтоб доказать тебе,
Что спокойствие есть счастие,
Совесть чистая — сокровище,
Вольность, вольность — дар святых небес.

Но уж солнце закатилося,
Мрак и тени сходят на землю,
Красный месяц с свода ясного
Тихо льет свой луч серебряный,
Тихо льет, но черно облако
Помрачает светлый луч луны,
Как печальны вспоминания
Помрачают нас в веселый час.

В тишине я ночи лунныя
Как люблю с тобой беседовать!
Как приятно мне в молчании
Вспоминать мечты прошедшие!
Мы надеждою живем, мой друг,
И мечтой одной питаемся.
Вы, богини моей юности,
Будьте, будьте навсегда со мной!

Так, Филиса моя милая,
Так теперь, мой друг, я думаю.
Я счастлив — моим спокойствием,
Я счастлив — твоею дружбою…

1804 или 1805

Бог. *.

На вечном троне ты средь облаков сидишь
И сильною рукой гром мещешь и разишь.
Но бури страшные и громы ты смиряешь
И благость на земли реками изливаешь.
Начало и конец, средина всех вещей!
Во тьме ты ясно зришь и в глубине морей.
Хочу постичь тебя, хочу — не постигаю.
Хочу не знать тебя, хочу — и обретаю.

Везде могущество твое напечатленно.
Из сильных рук твоих родилось всё нетленно.
Но всё здесь на земли приемлет вид другой:
И мавзолеи где гордилися собой,
И горы вечные где пламенем курились,
Там страшные моря волнами вдруг разлились;
Но прежде море где шумело в берегах,
Сияют класы там златые на полях
И дым из хижины пастушечьей курится.
Велишь — и на земли должно всё измениться,
Велишь — как в ветер прах, исчезнет смертных род!
Всесильного чертог, небесный чистый свод,
Где солнце, образ твой, в лазури нам сияет
И где луна в ночи свет тихий проливает,
Туда мой скромный взор с надеждою летит!
Безбожный лжемудрец в смущеньи на вас зрит.
Он в мрачной хижине тебя лишь отвергает:
В долине, где журчит источник и сверкает,
В ночи, когда луна нам тихо льет свой луч,
И звезды ясные сияют из-за туч,
И филомелы песнь по воздуху несется, —
Тогда и лжемудрец в ошибке признается.
Иль на горе когда ветр северный шумит,
Скрипит столетний дуб, ужасно гром гремит,
Паляща молния по облаку сверкает,
Тут в страхе он к тебе, всевышний, прибегает,
Клянет тебя, клянет и разум тщетный свой,
И в страхе скажет он: «Смиряюсь пред тобой!
Тебя — тварь бренная — еще не понимаю,
Но что ты милостив, велик, теперь то знаю!»

1804 или 1805

К Мальвине. *.

Ах! чем красавицу мне должно,
Как не цветочком, подарить?
Ее, без всякой лести, можно
С приятной розою сравнить.

Что розы может быть славнее?
Ее Анакреон воспел.
Что розы может быть милее?
Амур из роз венок имел.

Ах, мне ль твердить, что вянут розы,
Что мигом их краса пройдет,
Что, лишь появятся морозы,
Листок душистый опадет.

Но что же, милая, и вечно
В печальном мире сем цветет?
Не только розы скоротечно,
И жизнь — увы! — и жизнь пройдет.

Но грации пока толпою
Тебе, Мальвина, вслед идут,
Пока они еще с тобою
Играют, пляшут и поют,

Пусть розы нежные гордятся
На лилиях груди твоей!
Ах, смею ль, милая, признаться?
Я розой умер бы на ней.

<1805>

Послание к НИ Гнедичу. *.

Что делаешь, мой друг, в полтавских ты степях
    И что в стихах
Украдкой от друзей на лире воспеваешь?
  С Фингаловым певцом мечтаешь
    Иль резвою рукой
  Венок красавице сплетаешь?
  Поешь мечты, любовь, покой,
  Улыбку томныя Корины
Иль страстный поцелуй шалуньи Зефирины?
  Все, словом, прелести Цитерских уз —
Они так дороги воспитаннику муз —
Поешь теперь, а твой на Севере приятель,
Веселий и любви своей летописатель,
Беспечность полюбя, забыл и Геликон.
Терпенье и труды ведь любит Аполлон —
  А друг твой славой не прельщался,
  За бабочкой, смеясь, гонялся,
Красавицам стихи любовные шептал
И, глядя на людей — на пестрых кукл — мечтал:
«Без скуки, без забот не лучше ль жить с друзьями,
  Смеяться с ними и шутить,
  Чем исполинскими шагами
За славой побежать и в яму поскользить?»
  Охоты, право, не имею
  Чрез то я сделаться смешным
  И умным, и глупцам, и злым,
Иль, громку лиру взяв, пойти вослед Алкею,
Надувшись пузырем, родить один лишь дым,
Как Рифмин, закричать: «Ликуй, земля, со мною!
Воспряньте, камни, лес! Зрю муз перед собою!
Восторг! Лечу на Пинд!.. Простите, что упал:
  Ведь я Пиндару подражал!»
Что в громких песнях мне? Доволен я мечтами,
В покойном уголке тихонько притаясь,
  Но с светом вовсе не простясь:
Играя мыслями, я властвую духами.

    Мы, право, не живем
    На месте всё одном,
    Но мыслями летаем;
    То в Африку плывем,
То на развалинах Пальмиры побываем,
То трубку выкурим с султаном иль пашой,
Или, пленяся вдруг султановой женой,
  Фатимой томной, молодой,
  Тотчас дарим его рогами;
Смеемся муфтию, деремся с визирями,
И после, убежав (кто в мыслях не колдун?),
Увидим стройных нимф, услышим звуки струн,
И где ж очутимся? На бале и в Париже!
И так мечтанием бываем к счастью ближе,
  А счастие лишь там живет,
    Где нас, безумных, нет.
Мы сказки любим все, мы — дети, но большие.
Что в истине пустой? Она лишь ум сушит,
  Мечта всё в мире золотит,
    И от печали злыя
      Мечта нам щит.
Ах, должно ль запретить и сердцу забываться,
Поэтов променя на скучных мудрецов!
Поэты не дают с фантазией расстаться,
Мы с ними посреди Армидиных садов,
    В прохладе рощ тенистых,
Внимаем пению Орфеев голосистых.
При шуме ветерков на розах нежных спим
    И возле нимф вздыхаем,
  С богами даже говорим,
  А с мудрецами лишь болтаем,
Браним несчастный мир да, рассердясь… зеваем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так, сердце может лишь мечтою услаждаться!
  Оно всё хочет оживить:
В лесу на утлом пне друидов находить,
Укрывшихся под ель, рукой времян согбенну;
  Услышать барда песнь священну,
С Мальвиною вздохнуть на берегу морском
    О ратнике младом.
  Всё сердцу в мире сем вещает.
  И гроб безмолвен не бывает,
И камень иногда пустынный говорит:
    «Герой здесь спит!»

Так, сердцем рождена, поэзия любезна,
Как нектар сладостный, приятна и полезна.
  Язык ее — язык богов;
Им дивный говорил Омир, отец стихов.
Язык сей у творца берет Протея виды.
Иной поет любовь: любимец Афродиты,
С свирелью тихою, с увенчанной главой,
    Вкушает лишь покой,
  Лишь радости одни встречает
И розами стезю сей жизни устилает.
        Другой,
  Как славный Тасс, волшебною рукой
    Являет дивный храм природы
И всех чудес ее тьмочисленные роды:
    Я зрю то мрачный ад,
То счастия чертог, Армидин дивный сад;
Когда же он дела героев прославляет
    И битвы воспевает,
Я слышу треск и гром, я слышу стон и крик…
    Таков поэзии язык!

Не много ли с тобой уж я заговорился?
Я чересчур болтлив: я с Фебом подружился,
А с ним ли бедному поэту сдобровать?
Но, чтоб к концу привесть начатое маранье,
    Хочу тебе сказать,
Что пременить себя твой друг имел старанье,
Увы, и не успел! Прими мое признанье!
Никак я не могу одним доволен быть,
И лучше розы мне на терны пременить,
Чем розами всегда одними восхищаться.
  Итак, не должно удивляться,
    Что ветреный твой друг —
    Поэт, любовник вдруг
И через день потом философ с грозным тоном,
  А больше дружен с Аполлоном,
  Хоть и нейдет за славы громом,
    Но пишет всё стихи,
    Которы за грехи,
Краснеяся, друзьям вполголоса читает
  И первый сам от них зевает.

Первая половина 1805

<На смерть ИП Пнина>. *.

Que vois-je, c’en est fait; je t’embrasse, et tu meurs.

Voltaire[95]Что вижу я, все кончено; я тебя обнимаю, и ты умираешь.Вольтер (франц.). — Ред.

Где друг наш? Где певец? Где юности красы?
Увы, исчезло всё под острием косы!
Любимца нежных муз осиротела лира,
Замолк певец: он был, как мы, лишь странник мира!
Нет друга нашего, его навеки нет!
  Недолго мир им украшался:
  Завял, увы, как майский цвет,
И жизни на заре с друзьями он расстался!

Пнин чувствам дружества с восторгом предавался;
Несчастным не одно он золото дарил…
Что в золоте одном? Он слезы с ними лил.
  Пнин был согражданам полезен,
Пером от злой судьбы невинность защищал,
  В беседах дружеских любезен,
  Друзей в родных он обращал.

И мы теперь, друзья, вокруг его могилы
  Объемлем только хладный прах,
  Твердим с тоской и во слезах:
  Покойся в мире, друг наш милый,
Питомец граций, муз, ты жив у нас в сердцах!

Когда в последний раз его мы обнимали,
  Казалось, с нами мир грустил,
    И сам Амур в печали
    Светильник погасил:
  Не кипарисну ветвь унылу,
Но розу на его он положил могилу.

Сентябрь 1805

Совет друзьям. *.

Faut-il être tant volage,
Ai-je dit au doux plaisir…[96]Нужно ли быть столь мимолетным? — сказал я сладостному наслаждению (франц.). — Ред.

Подайте мне свирель простую,
Друзья! и сядьте вкруг меня
Под эту вяза тень густую,
Где свежесть дышит среди дня;
Приближьтесь, сядьте и внемлите
Совету музы вы моей:
Когда счастливо жить хотите
Среди весенних кратких дней,
Друзья! оставьте призрак славы,
Любите в юности забавы
И сейте розы на пути.
О юность красная! цвети!
И, током чистым окропленна,
Цвети хотя немного дней,
Как роза, миртом осененна,
Среди смеющихся полей;
Но дай нам жизнью насладиться,
Цветы на тернах находить!
Жизнь — миг! не долго веселиться,
Не долго нам и в счастьи жить!
Не долго — но печаль забудем,
Мечтать во сладкой неге будем:
Мечта — прямая счастья мать!
Ах! должно ли всегда вздыхать
И в майский день не улыбаться?
Нет, станем лучше наслаждаться,
Плясать под тению густой
С прекрасной нимфой молодой,
Потом, обняв ее рукою,
Дыша любовию одною,
Тихонько будем воздыхать
И сердце к сердцу прижимать.

Какое счастье! Вакх веселый
Густое здесь вино нам льет,
А тут в одежде тонкой, белой
Эрата нежная поет:
Часы крылаты! не летите,
Ах! счастье мигом хоть продлите!

Но нет! бегут счастливы дни,
Бегут, летят стрелой они;
Ни лень, ни сердца наслажденья
Не могут их сдержать стремленья,
И время сильною рукой
Губит и радость, и покой!

Луга веселые, зелены!
Ручьи прозрачны, милый сад!
Ветвисты ивы, дубы, клены,
Под тенью вашею прохлад
Ужель вкушать не буду боле?
Ужели скоро в тихом поле
Под серым камнем стану спать?
И лира, и свирель простая
На гробе будут там лежать!
Покроет их трава густая,
Покроет, и ничьей слезой
Прах хладный мой не окропится!
Ах! должно ль мне о том крушиться?
Умру, друзья! — и всё со мной!
Но парки темною рукою
Прядут, прядут дней тонку нить…
Коринна и друзья со мною, —
О чем же мне теперь грустить?

Когда жизнь наша скоротечна,
Когда и радость здесь не вечна,
То лучше в жизни петь, плясать,
Искать веселья и забавы
И мудрость с шутками мешать,
Чем, бегая за дымом славы,
От скуки и забот зевать.

<1806>

К Гнедичу. *.

Только дружба обещает
Мне бессмертия венок;
Он приметно увядает,
Как от зноя василек.
Мне оставить ли для славы
Скромную стезю забавы?
Путь к забавам проложен,
К славе тесен и мудрен!
Мне ль за призраком гоняться,
Лавры с скукой собирать?
Я умею наслаждаться,
Как ребенок всем играть,
И счастлив!.. Досель цветами
Путь ко счастью устилал,
Пел, мечтал, подчас стихами
Горесть сердца услаждал.
Пел от лени и досуга;
Муза мне была подруга;
Не был ей порабощен.
А теперь — весна, как сон
Легкокрылый, исчезает
И с собою увлекает
Прелесть песней и мечты!
Нежны мирты и цветы,
Чем прелестницы венчали
Юного певца, — завяли!
Ах! ужели наградит
Слава счастия утрату
И ко дней моих закату
Как нарочно прилетит?

1806

<НИ Гнедичу> («По чести, мудрено в санях или верхом…»). *.

По чести, мудрено в санях или верхом,
 Когда кричат: «марш, марш, слушай!» кругом,
  Писать тебе, мой друг, посланья…
 Нет! Музы, убоясь со мной свиданья,
Честненько в Петербург иль бог знает куда
  Изволили сокрыться.
  А мне без них беда!
Кто волком быть привык, тому не разучиться
По-волчьи и ходить, и лаять завсегда.
 Частенько, погрузясь в священну думу,
  Не слыша барабанов шуму
И крику резкого осанистых стрелков,
Я крылья придаю моей ужасной кляче
 И прямо — на Парнас! — или иначе,
  Не говоря красивых слов,
Очутится пред мной печальная картина:
Где ветр со всех сторон в разбиты окна дует
И где любовницу, нахмурясь, кот целует,
  Там финна бедного сума
  С усталых плеч валится,
  Несчастный к уголку садится
И, слезы утерев раздранным рукавом,
Догладывает хлеб мякинный и голодный…
Несчастный сын страны холодной!
Он с голодом, войной и русскими знаком!

Март 1807

Пастух и соловей. *. (басня).

Владиславу Александровичу Озерову

  Любимец строгой Мельпомены,
Прости усердный стих безвестному певцу!
  Не лавры к твоему венцу,
  Рукою дерзкою сплетенны,
Я в дар тебе принес. К чему мой фимиам
Творцу «Димитрия», кому бессмертны музы,
  Сложив признательности узы,
    Открыли славы храм?
А храм сей затворен для всех зоилов строгих,
Богатых завистью, талантами убогих.
Ах, если и теперь они своей рукой
Посмеют к твоему творенью прикасаться,
А ты, наш Эврипид, чтоб позабыть их рой,
  Захочешь с музами расстаться
    И боле не писать,
Тогда прошу тебя рассказ мой прочитать.

Пастух, задумавшись в ночи безмолвной мая,
С высокого холма вокруг себя смотрел,
Как месяц в тишине великолепно шел,
Лучом серебряным долины освещая,
Как в рощах липовых чуть легким ветерком
  Листы колеблемы шептали
И светлые ручьи, почив с природой сном,
Едва меж берегов струей своей мелькали.
    Из рощи соловей
Долины оглашал гармонией своей,
И эхо песнь его холмам передавало.
Всё душу пастуха задумчиво пленяло,
Как вдруг певец любви на ветвях замолчал.
Напрасно наш пастух просил о песнях новых.
Печальный соловей, вздохнув, ему сказал:
  «Недолго в рощах сих дубовых
    Я радость воспевал!
    Пройдет и петь охота,
  Когда с соседнего болота
Лягушки кваканьем как бы назло глушат;
Пусть эта тварь поет, а соловьи молчат!»
«Пой, нежный соловей, — пастух сказал Орфею, —
  Для них ушей я не имею.
Ты им молчаньем петь охоту придаешь:
Кто будет слушать их, когда ты запоешь?»

Весна 1807

Выздоровление. *.

Как ландыш под серпом убийственным жнеца
  Склоняет голову и вянет,
Так я в болезни ждал безвременно конца
  И думал: парки час настанет.
Уж очи покрывал Эреба мрак густой,
  Уж сердце медленнее билось:
Я вянул, исчезал, и жизни молодой,
  Казалось, солнце закатилось.
Но ты приближилась, о жизнь души моей,
  И алых уст твоих дыханье,
И слезы пламенем сверкающих очей,
  И поцелуев сочетанье,
И вздохи страстные, и сила милых слов
  Меня из области печали —
От Орковых полей, от Леты берегов —
  Для сладострастия призвали.
Ты снова жизнь даешь; она твой дар благой,
  Тобой дышать до гроба стану.
Мне сладок будет час и муки роковой:
  Я от любви теперь увяну.

Июнь или июль 1807

Сон могольца. *. (баснь).

Могольцу снилися жилища Елисейски:
    Визирь блаженный в них
    За добрые дела житейски,
    В числе угодников святых,
  Покойно спал на лоне гурий.
    Но сонный видит ад,
    Где, пламенем объят,
  Терзаемый бичами фурий,
Пустынник испускал ужасный вопль и стон.
  Моголец в ужасе проснулся,
  Не ведая, что значит сон.
Он думал, что пророк в сих мертвых обманулся
  Иль тайну для него скрывал;
  Тотчас гадателя призвал,
И тот ему в ответ: «Я не дивлюсь нимало,
  Что в снах есть разум, цель и склад.
Нам небо и в мечтах премудрость завещало…
Сей праведник, визирь, оставя двор и град,
Жил честно и всегда любил уединенье, —
Пустынник на поклон таскался к визирям».

С гадателем сказав, что значит сновиденье,
Внушил бы я любовь к деревне и полям.
Обитель мирная! в тебе успокоенье
И все дары небес даются щедро нам.

Уединение, источник благ и счастья!
Места любимые! ужели никогда
Не скроюсь в вашу сень от бури и ненастья?
Блаженству моему настанет ли чреда?
Ах! кто остановит меня под мрачной тенью?
Когда перенесусь в священные леса?
О музы! сельских дней утеха и краса!
Научите ль меня небесных тел теченью?
Светил блистающих несчетны имена
Узнаю ли от вас? Иль, если мне дана
Способность малая и скудно дарованье,
Пускай пленит меня источников журчанье.
И я любовь и мир пустынный воспою!
Пусть парка не прядет из злата жизнь мою
И я не буду спать под бархатным наметом.
Ужели через то я потеряю сон?
И меньше ль по трудах мне будет сладок он,
Зимой — близ огонька, в тени древесной — летом?
Без страха двери сам для парки отопру,
Беспечно век прожив, спокойно и умру.

<1808>

<НИ Гнедичу> («Прерву теперь молчанья узы…»). *.

Прерву теперь молчанья узы
Для друга сердца моего.
Давно ты от ленивой музы,
Давно не слышал ничего.
И можно ль петь моей цевнице
В пустыне дикой и пустой,
Куда никак нельзя царице
Поэзии прийти младой?
И мне ли петь под гнетом рока,
Когда меня судьба жестока
Лишила друга и родни?..

Пусть хладные сердца одни
Средь моря бедствий засыпают
И взор спокойно обращают
На гробы ближних и друзей,
На смерть, на клевету жестоку,
Ползущу низкою змией,
Чтоб рану нанести жестоку
И непорочности самой.
Но мне ль с чувствительной душой
Быть в мире зол спокойной жертвой
И клеветы, и разных бед?..
Увы! я знаю, что сей свет
Могилой создан нам отверстой,
Куда падет, сражен косой,
И царь с венчанною главой,
И пастырь, и монах, и воин!
Ужели я один достоин
И вечно жить, и быть блажен?

Увы! здесь всяк отягощен
Ярмом печали и цепями,
Которых нам по смерть руками,
Столь слабыми, нельзя сложить.
Но можно ль их, мой друг, влачить
Без слез, не сокрушась душевно?
Скорее морем льзя безбедно
На валкой ладие проплыть,
Когда Борей расширит крылы,
Без ветрил, снастей и кормила,
И к небу взор не обратить…

Я плачу, друг мой, здесь с тобою,
А время молнией летит.
Уж месяц светлый надо мною
Спокойно в озеро глядит,
Всё спит под кровом майской нощи,
Едва ли водопад шумит,
Безмолвен дол, вздремали рощи,
В которых луч луны скользит
Сквозь ветки, на землю склоненны.
И я, Морфеем удрученный,
Прерву цевницы скорбный глас
И, может, в полуночный час
Тебя в мечте, мой друг, познаю
И раз еще облобызаю…

Между маем и 1 июля 1808

К Тассу. *.

Позволь, священна тень, безвестному певцу
Коснуться к твоему бессмертному венцу
И сладость пения твоей авзонской музы,
Достойной берегов прозрачной Аретузы,
Рукою слабою на лире повторить
И новым языком с тобою говорить!

Среди Элизия близ древнего Омира
Почиет тень твоя, и Аполлона лира
Еще согласьем дух поэта веселит.
Река забвения и пламенный Коцит
Тебя с любовницей, о Тасс, не разлучили:
В Элизии теперь вас музы съединили,
Печали нет для вас, и скорбь протекших дней,
Как сладостну мечту, объемлете душей…
Торквато, кто испил все горькие отравы
Печалей и любви и в храм бессмертной славы,
Ведомый музами, в дни юности проник, —
Тот преждевременно несчастлив и велик!
Ты пел, и весь Парнас в восторге пробудился,
В Феррару с музами Феб юный ниспустился,
Назонову тебе он лиру сам вручил,
И гений крыльями бессмертья осенил.
Воспел ты бурну брань, и бледны эвмениды
Всех ужасов войны открыли мрачны виды:
Бегут среди полей и топчут знамена,
Светильником вражды их ярость разжена,
Власы растрепанны и ризы обагренны,
Я сам среди смертей… и Марс со мною медный…
Но ужасы войны, мечей и копий звук
И гласы Марсовы как сон исчезли вдруг:
Я слышу вдалеке пастушечьи свирели,
И чувствия душой иные овладели.
Нет более вражды, и бог любви младой
Спокойно спит в цветах под миртою густой.
Он встал, и меч опять в руке твоей блистает!
Какой Протей тебя, Торквато, пременяет,
Какой чудесный бог чрез дивные мечты
Рассеял мрачные и нежны красоты?
То скиптр в его руках или перун зажженный,
То розы юные, Киприде посвященны,
Иль факел эвменид, иль луч златой любви.
В глазах его — любовь, вражда — в его крови;
Летит, и я за ним лечу в пределы мира,
То в ад, то на Олимп! У древнего Омира
Так шаг один творил огромный бог морей
И досягал другим краев подлунной всей.
Армиды чарами, средь моря сотворенной,
Здесь тенью миртовой в долине осененной,
Ринальд, младой герой, забыв воИнский глас,
Вкушает прелести любови и зараз…
А там что зрят мои обвороженны очи?
Близ стана воинска, под кровом черной ночи,
При зареве бойниц, пылающих огнем,
Два грозных воина, вооружась мечом,
Неистовой рукой струят потоки крови…
О, жертва ярости и плачущей любови!..
Постойте, воины!.. Увы!.. один падет…
Танкред в враге своем Клоринду узнает,
И морем слез теперь он платит, дерзновенный,
За каплю каждую сей крови драгоценной…

Что ж было для тебя наградою, Торкват,
За песни стройные? Зоилов острый яд,
Притворная хвала и ласки царедворцев,
Отрава для души и самых стихотворцев.
Любовь жестокая, источник зол твоих,
Явилася тебе среди палат златых,
И ты из рук ее взял чашу ядовиту,
Цветами юными и розами увиту,
Испил и, упоен любовною мечтой,
И лиру, и себя поверг пред красотой.
Но радость наша — ложь, но счастие — крылато;
Завеса раздрана! Ты узник стал, Торквато!
В темницу мрачную ты брошен, как злодей.
Лишен и вольности, и Фебовых лучей.
Печаль глубокая поэтов дух сразила,
Исчез талант его и творческая сила,
И разум весь погиб! О вы, которых яд
Торквату дал вкусить мучений лютых ад,
Придите зрелищем достойным веселиться
И гибелью его таланта насладиться!
Придите! Вот поэт превыше смертных хвал,
Который говорить героев заставлял,
Проникнул взорами в небесные чертоги, —
В железах стонет здесь… О милосерды боги!
Доколе жертвою, невинность, будешь ты
Бесчестной зависти и адской клеветы?

Имело ли конец несчастие поэта?
Железною рукой печаль и быстры лета
Уже безвременно белят его власы,
В единобразии бегут, бегут часы,
Что день, то прежня скорбь, что ночь — мечты ужасны…
Смягчился наконец завет судьбы злосчастной.
Свободен стал поэт, и солнца луч златой
Льет в хладну кровь его отраду и покой:
Он может опочить на лоне светлой славы.
Средь Капитолия, где стены обветшалы
И самый прах еще о римлянах твердит,
Там ждет его триумф… Увы!.. там смерть стоит!
Неумолимая берет венок лавровый,
Поэта увенчать из давних лет готовый.
Премена жалкая столь радостного дни!
Где знамя почестей, там смертны пелены,
Не увенчание, но лики погребальны…
Так кончились твои, бессмертный, дни печальны!

Нет более тебя, божественный поэт!
Но славы Тассовой исполнен ввеки свет!
Едва ли прах один остался древней Трои,
Не знаем и могил, где спят ее герои,
Скамандр божественный вертепами течет,
Но в памяти людей Омир еще живет,
Но человечество певцом еще гордится,
Но мир ему есть храм… И твой не сокрушится!

Между маем и началом августа 1808

К Тассу — Сие послание предположено было напечатать в заглавии перевода «Освобожденного Иерусалима».

И новым языком с тобою говорить! — Кажется, до сих пор у нас нет перевода Тассовых творений в стихах.

Тебя с любовницей, о Тасс, не разлучили — Торквато был жертвою любви и зависти. Всем любителям словесности известна жизнь его.

Тот преждевременно несчастлив и велик! — Тасс десяти лет от роду писал стихи и, будучи принужден бежать из Неаполя с отцом своим, сравнивал себя с молодым Асканием. До тридцатилетнего возраста кончил он бессмертную поэму Иерусалима, написал «Аминту», много рассуждений о словесности и пр.

За каплю каждую сей крови драгоценной…

Gli occhi tuoi pagheran…
Di quel sangue ogni stilla un mar di pianto.
La Gierusalemme. Canto XII.[97]За каждую каплю этой крови твои глаза заплатят морем слез.«Иерусалим». Песнь XII (итал.). — Ред.

<Отрывок из I песни «Освобожденного Иерусалима»>. *.

Пустынник Петр говорил в верховном совете.
Он предложил Готфреда в вожди.

Скончал пустынник речь… Небесно вдохновенье!
Не скрыто от тебя сердечное движенье,
Ты в старцевы уста глагол вложило сей
И сладость оного влило в сердца князей,
Ты укротило в них бушующие страсти,
Дух буйной вольности, любовь врожденну к власти:
Вильгельм и мудрый Гелф, первейший из вождей,
Готфреда нарекли вождем самих царей.

И плески шумные избранье увенчали!
«Ему единому, — все ратники вещали, —
Ему единому вести ко славе нас!
Законы пусть дает его единый глас;
Доселе равные, его послушны воле,
Под знаменем святым пойдем на бранно поле,
Поганство буйное святыне покорим.
Награда небо нам: умрем иль победим!»

Узрели воины начальника избранна
И властию почли достойно увенчанна.
Он плески радостны от войска восприял,
Но вид величия спокойного являл.
Клялися все его повиноваться воле.
Наутро он велел полкам собраться в поле,
Чтоб рать под знамена священны притекла
И слава царское веленье разнесла.

Торжественней в сей день явилось над морями
Светило дня, лучи лиющее реками!
Христово воинство в порядке потекло
И дол обширнейший строями облегло.
Развились знамена, и копья заблистали,
Скользящие лучи сталь гладку зажигали;
Но войско двигнулось: перед вождем течет
Тяжела конница и ей пехота вслед.

О память светлая! тобою озаренны
Протекши времена и подвиги забвенны,
О память, мне свои хранилища открой!
Чьи ратники сии? Кто славный их герой?
Повеждь, да слава их, утраченна веками,
Твоими возблестит небренными лучами!
Увековечи песнь нетлением своим,
И время сокрушит железо перед ним!

Явились первые неустрашимы галлы:
Их грудь облечена в слиянные металлы,
Оружие звенит тяжелое в руках.
Гуг, царский брат, сперва был вОждем в сих полках;
Он умер, и хоругвь трех лилий благородных
Не в длани перешла ее царей природных,
Но к мужу, славному по доблести своей:
Клотарий избран был в преемники царей.

Счастливый Иль-де-Франс, обильный, многоводный,
Вождя и ратников страною был природной.
Нормандцы грозные текут сим войскам вслед:
Роберт их кровный царь, ко брани днесь ведет.
На галлов сходствует оружье их и нравы;
Как галлы, не щадят себя для царской славы.
Вильгельм и Адемар их войски в брань ведут,
Народов пастыри за веру кровь лиют.

Кадильницу они с булатом сочетали
И длинные власы шеломами венчали.
Святое рвение! Их меткая рука
Умеет поражать врагов издалека.
Четыреста мужам, в Орангии рожденным,
Вильгельм предшествует со знаменем священным;
Но равное число идет из Пуйских стен,
И Адемар вождем той рати наречен.

Се идет Бодоин с болонцами своими:
Покрыты чела их шеломами златыми.
Готфреда воины за ними вслед идут,
Вождем своим теперь царева брата чтут.
Корнутский граф потом, вождь мудрости избранный,
Четыреста мужей ведет на подвиг бранный;
Но трижды всадников толикое число
Под Бодоиновы знамена притекло.

Гелф славный возле них покрыл полками поле,
Гелф славен счастием, но мудростию боле.
Из дома Эстского сей витязь родился,
Воспринят Гелфом был и Гелфом назвался;
Каринтией теперь богатой обладает
И власть на ближние долины простирает,
По коим катит Рейн свой сребряный кристалл:
Свев дикий искони там в детстве обитал.

Между маем и началом августа 1808

<Отрывок из XVIII песни «Освобожденного Иерусалима»>. *.

Адские духи царствуют в очарованном лесе; Ринальд по повелению
Готфреда шествует туда, дабы истребить чары Исменовы.

Се час божественный Авроры золотой:
Со светом утренним слиялся мрак ночной,
Восток румяными огнями весь пылает,
И утрення звезда во блесках потухает.
Оставя по траве, росой обмытой, след,
К горе Оливовой Ринальд уже течет.
Он в шествии своем светилы зрит небренны,
Руками вышнего на небесах возженны,
Зрит светлый свод небес, раскинут как шатер,
И в мыслях говорит: «Колико ты простер,
Царь вечный и благий, сияния над нами!
В день солнце, образ твой, течет под небесами,
В ночь тихую луна и сонм бессчетных звезд
Лиют утешный луч с лазури горних мест.
Но мы, несчастные, страстями упоенны,
Мы слепы для чудес: красавиц взор влюбленный,
Улыбка страстная и вредные мечты
Приятнее для нас нетленной красоты».
На твердые скалы в сих мыслях востекает
И там чело свое к лицу земли склоняет.
Но духом к вечному на небеса парит.
К востоку обратясь, в восторге говорит:
«Отец и царь благий, прости мне ослепленье,
Кипящей юности невольно заблужденье,
Прости и на меня излей своей рукой
Источник разума и благости святой!»
Скончал молитву он. Уж первый луч Авроры
Блистает сквозь туман на отдаленны горы;
От пурпурных лучей героев шлем горит.
Зефир, спорхнув с цветов, по воздуху парит
И грозное чело Ринальда лобызает;
Ниспадшею росой оружие блистает,
Щит крепкий, копие, железная броня
Как золото горят от солнечна огня.
Так роза блеклая, в час утра оживая,
Красуется, слезой Аврориной блистая;
Так, чешуей гордясь, весною лютый змей
Вьет кольца по песку излучистой струей.
Ринальд, блистанием оружья удивленный,
Стопами смелыми — и свыше вдохновенный —
Течет в сей мрачный лес, самих героев страх,
Но ужасов не зрит: в прохладе и тенях
Там нега с тишиной, обнявшись, засыпают,
Зефиры горлицей меж тростников вздыхают,
И с томной сладостью журчит в кустах ручей.
Там лебедь песнь поет, с ним стонет соловей,
И гласы сельских нимф и арфы тихострунной
Несутся по лесу как хор единошумный.
Не нимф и не сирен, не птиц небесных глас,
Не царство сладкое и неги, и зараз
Мечтал найти Ринальд, но ад и мрак ужасный,
Подземные огни и трески громогласны.
Восторжен, удивлен, он шаг умерил свой
И путь остановил над светлою рекой.
Она между лугов, казалось, засыпала
И в зеркальных водах брега образовала,
Как цепь чудесная, вкруг леса облегла.
Пространство всё ее текуща кристаллА
Древа, соплетшися ветвями, осеняли,
Питались влагою и берег украшали.
На водах мраморных мост дивный, весь златой,
Явил через реку герою путь прямой.
Ринальд течет по нем, конца уж достигает,
Но свод, обрушившись, мост с треском низвергает.
Кипящие валы несут его с собой.
Не тихая река, не ток сей, что весной,
Снегами наводнен, текущими с вершины,
Шумит и пенится в излучинах долины,
Представился тогда Ринальдовым очам.
Герой спешит оттоль к безмолвным сим лесам,
В вертепы мрачные, обильны чудесами,
Где всюду под его рождалися стопами
(О, призрак волшебства и дивные мечты!)
Ручьи прохладные и нежные цветы.
Влюбленный здесь нарцисс в прозрачный ток глядится,
Там роза, цвет любви, на терниях гордится;
Повсюду древний лес красуется, цветет,
Вид юности кора столетних лип берет,
И зелень новая растения венчает.
Роса небесная на ветвиях блистает,
Из толстыя коры струится светлый мед.
Любовь живит весь лес, с пернатыми поет,
Вздыхает в тростниках, журчит в ручьях кристальных,
Несется песнями, теряясь в рощах дальных,
И тихо с ветерком порхает по цветам.
Герой велик и мудр, не верит он очам
И адским призракам в лесу очарованном.
Вдруг видит на лугу душистом и пространном
Высокий мирт, как царь, между дерев других.
Красуется его чело в ветвях густых,
И тень прохладная далеко вкруг ложится.
Из дуба ближнего сирена вдруг родится,
Волшебством создана. Чудесные мечты
Прияли гибкий стан и образ красоты.
Одежда у нее, поднятая узлами,
Блестит, раскинута над белыми плечами.
Сто нимф из ста дерев внезапу родились
И все лилейными руками соплелись.
На мертвом полотне так — кистию чудесной
Изображенный — зрим под тению древесной
Лик сельских стройных дев, собрание красот:
Играют, резвые, сплетяся в хоровод,
Их ризы как туман, и перси обнаженны,
Котурны на ногах, власы переплетенны.
Так лик чудесных нимф наместо грозных стрел
Златыми цитрами и арфами владел.
Одежды легкие они с рамен сложили
И с пляской, с пением героя окружили.
«О ратник юноша, счастлив навеки ты,
Любим владычицей любви и красоты!
Давно, давно тебя супруга ожидала,
Отчаянна, одна, скиталась и стенала.
Явился — и с тобой расцвел сей дикий лес,
Чертог уныния, отчаянья и слез».
Еще нежнейший глас из мирта издается
И в душу ратника, как нектар сладкий, льется.
В древнейши, баснями обильные века,
Когда и низкий куст, и малая река
Дриаду юную иль нимфу заключали,
Столь дивных прелестей внезапу не рождали.
Но мирт раскрыл себя… О призрак, о мечты!
Ринальд Армиды зрит стан, образ и черты,
К нему любовница взор страстный обращает,
Улыбка на устах, в очах слеза блистает,
Все чувства борются в пылающей груди,
Вздыхая, говорит: «Друг верный мой, приди,
Отри рукой своей сих слез горячих реки,
Отри и сердце мне свое отдай навеки!
Вещай, зачем притек? Блаженство ль хочешь пить,
Утешить сирую и слезы осушить,
Или вражду принес? Ты взоры отвращаешь,
Меня, любовницу, оружием стращаешь…
И ты мне будешь враг!.. Ужели для вражды
Воздвигла дивный мост, посеяла цветы,
Ручьями скрасила вертеп и лес дремучий
И на пути твоем сокрыла терн колючий?
Ах, сбрось сей грозный шлем, чело дай зреть очам,
Прижмись к груди моей и к пламенным устам,
Умри на них, супруг!.. Сгораю вся тобою —
Хоть грозною меня не отклони рукою!»
Сказала. Слез ручей блестит в ее очах,
И розы нежные бледнеют на щеках.
Томится грудь ее и тягостно вздыхает;
Печаль красавице приятства умножает,
Из сердца каменна потек бы слез ручей —
Чувствителен, но тверд герой в душе своей.
Меч острый обнажил, чтоб мирт сразить ударом;
Тут, древо защитив, рекла Армида с жаром:
«Убежище мое, о варвар, ты разишь!
Нет, нет, скорее грудь несчастныя пронзишь,
Упьешься кровию твоей супруги страстной…»
Ринальд разит его… И призрак вдруг ужасный,
Гигант, чудовище явилося пред ним,
Армиды прелести исчезнули, как дым.
Сторукий исполин, покрытый чешуею,
Небес касается неистовой главою.
Горит оружие, звенит на нем броня,
Исполнена гортань и дыма, и огня.
Все нимфы вкруг его циклопов вид прияли,
Щитами, копьями ужасно застучали.
Бесстрашен и велик средь ужасов герой!
Стократ волшебный мирт разит своей рукой:
Он вздрогнул под мечом и стоны испускает.
Пылает мрачный лес, гром трижды ударяет,
Исчадья адские явились на земле,
И серны молнии взвились в ужасной мгле.
Ни ветр, ни огнь, ни гром не ужаснул героя…
Упал волшебный мирт, и бездны ад закроя,
Ветр бурный усмирил и бурю в облаках,
И прежняя лазурь явилась в небесах.

Между августом 1808 и первой половиной 1809

Воспоминание. *.

Мечты! — повсюду вы меня сопровождали
И мрачный жизни путь цветами устилали!
Как сладко я мечтал на Гейльсбергских полях,
  Когда весь стан дремал в покое
И ратник, опершись на копие стальное,
Смотрел в туманну даль! Луна на небесах
  Во всем величии блистала
И низкий мой шалаш сквозь ветви освещала;
Аль светлый чуть струю ленивую катил
И в зеркальных водах являл весь стан и рощи;
Едва дымился огнь в часы туманной нощи
Близ кущи ратника, который сном почил.
О Гейльсбергски поля! О холмы возвышенны!
Где столько раз в ночи, луною освещенный,
Я, в думу погружен, о родине мечтал;
О Гейльсбергски поля! В то время я не знал,
Что трупы ратников устелют ваши нивы,
Что медной челюстью гром грянет с сих холмов,
  Что я, мечтатель ваш счастливый,
  На смерть летя против врагов,
  Рукой закрыв тяжелу рану,
Едва ли на заре сей жизни не увяну… —
И буря дней моих исчезла как мечта!..
Осталось мрачно вспоминанье…
Между протекшего есть вечная черта:
  Нас сближит с ним одно мечтанье.
Да оживлю теперь я в памяти своей
  Сию ужасную минуту,
  Когда, болезнь вкушая люту
    И видя сто смертей,
Боялся умереть не в родине моей!
Но небо, вняв моим молениям усердным,
  Взглянуло оком милосердым:
Я, Неман переплыв, узрел желанный край,
  И, землю лобызав с слезами,
Сказал: «Блажен стократ, кто с сельскими богами,
Спокойный домосед, земной вкушает рай
И, шага не ступя за хижину убогу,
  К себе богиню быстроногу
    В молитвах не зовет!
  Не слеп ко славе он любовью,
Не жертвует своим спокойствием и кровью:
Могилу зрит свою и тихо смерти ждет».

Между июлем 1807 и ноябрем 1809

Стихи г Семеновой. *.

E in si bel corpo più cara venia.[98]В прекрасном теле прекраснейшая душа (итал.). — Ред.

Тасс. V песнь «Освобожденного Иерусалима»

Я видел красоту, достойную венца,
Дочь добродетельну, печальну Антигону,
Опору слабую несчастного слепца;
Я видел, я внимал ее сердечну стону —
И в рубище простом почтенной нищеты
    Узнал богиню красоты.

Я видел, я познал ее в Моине страстной,
Средь сонма древних бард, средь копий и мечей,
Ее глас сладостный достиг души моей,
Ее взор пламенный, всегда с душой согласный,
Я видел — и познал небесные черты
    Богини красоты.

О дарование, одно другим венчанно!
Я видел Ксению, стенящу предо мной:
Любовь и строгий долг владеют вдруг княжной;
Боренье всех страстей в ней к ужасу слиянно,
Я видел, чувствовал душевной полнотой
    И счастлив сей мечтой!

Я видел и хвалить не смел в восторге страстном;
Но ныне, истиной священной вдохновен,
Скажу: красот собор в ней явно съединен:
Душа небесная во образе прекрасном
И сердца доброго все редкие черты,
Без коих ничего и прелесть красоты.

6 сентября 1809

Ярославль

О дарование, одно другим венчанно! — Дарование поэта и актрисы.

Видение на берегах Леты. *.

Вчера, Бобровым утомленный,
Я спал и видел странный сон!
Как будто светлый Аполлон,
За что, не знаю, прогневленный,
Поэтам нашим смерть изрек;
Изрек — и все упали мертвы,
Невинны Аполлона жертвы!
Иной из них окончил век,
Сидя на чердаке высоком
В издранном шлафроке широком,
Наг, голоден и утомлен
Упрямой рифмой к светлу небу.
Другой, в Цитеру пренесен,
Красу, умильную как Гебу,
Хотел для нас насильно… петь
И пал без чувств в конце эклоги;
Везде, о милосерды боги!
Везде пирует алчна смерть,
Косою острой быстро машет,
Богату ниву аду пашет
И губит Фебовых детей,
Как ветр осенний злак полей!
Меж тем в Элизии священном,
Лавровым лесом осененном,
Под шумом Касталийских вод,
Певцов нечаянный приход
Узнал почтенный Ломоносов,
Херасков, честь и слава россов,
Самолюбивый Фебов сын,
Насмешник, грозный бич пороков,
Замысловатый Сумароков
И, Мельпомены друг, Княжнин.
И ты сидел в толпе избранной,
Стыдливой грацией венчанный,
Певец прелестныя мечты,
Между Психеи легкокрылой
И бога нежной красоты;
И ты там был, наездник хилый
Строптива девственниц седла,
Трудолюбивый, как пчела,
Отец стихов «Тилемахиды»,
И ты, что сотворил обиды
Венере девственной, Барков!
И ты, о мой певец незлобный,
Хемницер, в баснях бесподобный! —
Все, словом, коих бог певцов
Венчал бессмертия лучами,
Сидели там олив в тени,
Обнявшись с прежними врагами;
Но спорили еще они
О том, о сем — и не без шума
(И в рае, думаю, у нас
У всякого своя есть дума,
Рассудок свой, и вкус, и глаз).
Садились все за пир богатый,
Как вдруг Майинин сын крылатый,
Ниссланный вышним божеством,
Сказал сидящим за столом:
«Сюда, на берег тихой Леты,
Бредут покойные поэты;
Они в реке сей погрузят
Себя и вместе юных чад.
Здесь опыт будет правосудный:
Стихи и проза безрассудны
Потонут вмиг: так Феб судил!» —
Сказал Эрмий — и силой крыл
От ада к небу воспарил.
«Ага! — Фонвизин молвил братьям, —
Здесь будет встреча не по платьям,
Но по заслугам и уму».
— «Да много ли, — в ответ ему
Кричал, смеяся, Сумароков, —
Певцов найдется без пороков?
Поглотит Леты всех струя,
Поглотит всех, иль я не я!»
— «Посмотрим, — продолжал вполгласа
Поэт, проклятый от Парнаса, —
Егда прийдут..» Но вот они,
Подобно как в осенни дни
Поблеклы листия древесны,
Что буря в долах разнесла, —
Так теням сим не весть числа!
Идут толпой в ущелья тесны,
К реке забвения стихов,
Идут под бременем трудов;
Безгласны, бледны, приступают,
Любезных детищей купают…
И более не зрят в волнах!
Но тут Минос, певцам на страх,
Старик угрюмый и курносый,
Чинит расправу и вопросы:
«Кто ты, вещай?» — «Я тот поэт,
По счастью очень плодовитый
(Был тени маленькой ответ),
Я тот, венками роз увитый
Поэт-философ-педагог,
Который задушил Вергилья,
Окоротил Алкею крылья.
Я здесь! Сего бо хощет бог
И долг священныя природы…»
— «Кто ж ты, болтун?» — «Я… Верзляков!»
— «Ступай и окунися в воды!»
— «Иду… во мне вся мерзнет кровь
Душа… всего… душа природы,
Спаси… спаси меня, любовь!
Авось…» — «Нет, нет, болтун несчастный,
Довольно я с тобою выл!» —
Сказал ему Эрот прекрасный,
Который тут с Психеей был.
«Ступай!» — Пошел, — и нет педанта.
«Кто ты?» — спросил допросчик тень,
Несущу связку фолианта?
«Увы, я целу ночь и день
Писал, пишу и вечно буду
Писать… всё прозой, без еров.
Невинен я. На эту груду
Смотри, здесь тысячи листов,
Священной пылию покрытых,
Печатью мелкою убитых
И нет ера ни одного.
Да, я!..» — «Скорей купать его!»
Но тут явились лица новы
Из белокаменной Москвы.
Какие странные обновы!
От самых ног до головы
Обшиты платья их листами,
Где прозой детской и стихами
Иной кладбище, мавзолей,
Другой журнал души своей,
Другой Меланию, Зюльмису,
Луну, Веспера, голубков,
Глафиру, Хлою, Милитрису,
Баранов, кошек и котов
Воспел в стихах своих унылых
На всякий лад для женщин милых
(О, век железный!..). А оне
Не только въяве, но во сне
Поэтов не видали бедных.
Из этих лиц уныло-бледных
Один, причесанный в тупей,
Поэт присяжный, князь вралей,
На суд явил творенья новы.
«Кто ты?» — «Увы, я пастушок,
Вздыхатель, завсегда готовый;
Вот мой венок и посошок,
Вот мой букет цветов тафтяных,
Вот список всех красот упрямых,
Которыми дышал и жил,
Которым я насильно мил.
Вот мой баран, моя Аглая», —
Сказал и, тягостно зевая,
Спросонья в Лету поскользнул!
«Уф! я устал, подайте стул,
Позвольте мне, я очень славен.
Бессмертен я, пока забавен».
— «Кто ж ты?» — «Я Русский и поэт.
Бегом бегу, лечу за славой,
Мне враг чужой рассудок здравый.
Для Русских прав мой толк кривой,
И в том клянусь моей сумой».
— «Да кто же ты?» — «Жан-Жак я Русский,
Расин и Юнг, и Локк я Русский,
Три драмы Русских сочинил
Для Русских; нет уж боле сил
Писать для Русских драмы слезны;
Труды мои все бесполезны!
Вина тому — разврат умов», —
Сказал — в реку! и был таков!
Тут Сафы русские печальны,
Как бабки наши повивальны,
Несли расплаканных детей.
Одна — прости бог эту даму! —
Несла уродливую драму,
Позор для ада и мужей,
У коих сочиняют жены.
«Вот мой Густав, герой влюбленный…»
— «Ага! — судья певице сей, —
Названья этого довольно:
Сударыня! мне очень больно,
Что вы, забыв последний стыд,
Убили драмою Густава.
В реку, в реку!» О, жалкий вид!
О, тщетная поэтов слава!
Исчезла Сафо наших дней
С печальной драмою своей;
Потом и две другие дамы,
На дам живые эпиграммы,
Нырнули в глубь туманных вод.
«Кто ты?» — «Я — виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот,
Писал с заказу Глазунова
Всегда на срок… Что вижу я?
Здесь реет между вод ладья,
А там, в разрывах черна крова,
Урания — душа сих сфер
И все титаны ледовиты,
Прозрачной мантией покрыты,
Слезят!» — Иссякнул изувер
От взора пламенной Эгиды.
Один отец «Тилемахиды»
Слова сии умел понять.
На том брегу реки забвенья
Стояли тени в изумленьи
От речи сей: «Изволь купать
Себя и всех своих уродов», —
Сказал, не слушая довОдов,
Угрюмый ада судия.
«Да всех поглотит вас струя!..»
Но вдруг на адский берег дикий
Призра́к чудесный и великий
В обширном дедовском возке
Тихонько тянется к реке.
Наместо клячей запряженны,
Там люди в хомуты вложенны
И тянут кое-как, гужом!
За ним, как в осень трутни праздны,
Крылатым в воздухе полком
Летят толпою тени разны
И там и сям. По слову: «Стой!»
Кивнула бледна тень главой
И вышла с кашлем из повозки.
«Кто ты? — спросил ее Минос, —
И кто сии?» — на сей вопрос:
«Мы все с Невы поэты росски», —
Сказала тень. — «Но кто сии
Несчастны, в клячей превращенны?»
— «Сочлены юные мои,
Любовью к славе вдохновенны,
Они Пожарского поют
И топят старца Гермогена;
Их мысль на небеса вперенна,
Слова ж из Библии берут;
Стихи их хоть немного жестки,
Но истинно варяго-росски».
— «Да кто ты сам?» — «Я также член;
Кургановым писать учен;
Известен стал не пустяками,
Терпеньем, потом и трудами;
Аз есмь зело славенофил», — Сказал и пролог растворил.
При слове сем в блаженной сени
Поэтов приподнялись тени;
Певец любовныя езды
Осклабил взор усмешкой блудной
И рек: «О муж, умом не скудный!
Обретший редки красоты
И смысл в моей „Деидамии“,
Се ты! се ты!..» — «Слова пустые», —
Угрюмый судия сказал
И в Лету путь им показал.
К реке подвинулись толпою,
Ныряли всячески в водах;
Тот книжку потопил в струях,
Тот целу книжищу с собою.
Один, один славенофил,
И то повыбившись из сил,
За всю трудов своих громаду,
За твердый ум и за дела
Вкусил бессмертия награду.
Тут тень к Миносу подошла
Неряхой и в наряде странном,
В широком шлафроке издранном,
В пуху, с косматой головой,
С салфеткой, с книгой под рукой.
«Меня врасплох, — она сказала, —
В обед нарочно смерть застала,
Но с вами я опять готов
Еще хоть сызнова отведать
Вина и адских пирогов:
Теперь же час, друзья, обедать,
Я — вам знакомый, я — Крылов!»
«Крылов, Крылов», — в одно вскричало
Собранье шумное духо́в,
И эхо глухо повторяло
Под сводом адским: «Здесь Крылов!»
«Садись сюда, приятель милый!
Здоров ли ты?» — «И так и сяк».
— «Ну, что ж ты делал?» — «Всё пустяк —
Тянул тихонько век унылый,
Пил, сладко ел, а боле спал.
Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, — всё купай, купай!»
О, чудо! — всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
Еще продлилось сновиденье,
Но ваше длится ли терпенье
Дослушать до конца его?
Болтать, друзья, неосторожно —
Другого и обидеть можно.
А боже упаси того!

1809

Между Психеи легкокрылой — Психею — душу или мечту — древние изображали в виде бабочки или крылатой девы, обнявшейся с Купидоном.

Что буря в долах разнесла, — Смотри VI песнь «Энеиды».

И долг священныя природы… — Смотри «Тень Кука».

Баранов, кошек и котов — Это всё, даже и кошки, воспеты в Москве — ссылаюсь на журналы.

Где роща ржуща ружий ржот — Этот стих взят из сочинений Боброва, я ничего не хочу присваивать.

Я — вам знакомый, я — Крылов! — Крылов познакомился с духами через «Почту».

<О Бенитцком>. *.

    Пусть мигом догорит
  Его блестящая лампада;
В последний час его бессмертье озарит:
Бессмертье — пылких душ надежда и награда!

Конец октября 1809

Тибуллова элегия III. *.

Напрасно осыпал я жертвенник цветами,
Напрасно фимиам курил пред алтарями;
Напрасно: Делии еще с Тибуллом нет.
Бессмертны! Слышали вы скромный мой обет!
Молил ли вас когда о почестях и злате?
Желал ли обитать во мраморной палате?
К чему мне пажитей обширная земля,
Златыми класами венчанные поля
И стадо кобылиц, рабами охраненно?
О бедности молил, с тобою разделенной!
Молил, чтоб смерть меня застала при тебе,
Хоть нища, но с тобой!.. К чему желать себе
Богатства Азии или волов дебелых?
Ужели более мы дней сочтем веселых
В садах и в храминах, где дивный ряд столбов
Иссечен хитростью наемных пришлецов;
Где всё один порфир Тенера и Кариста,
Помосты мраморны и урны злата чиста;
Луга пространные, где силою трудов
Легла священна тень от кедровых лесов?
К чему эритрские жемчужины бесценны
И руны тирские, багрянцем напоенны?
В богатстве ль счастие? В нем призрак, тщетный вид!
Мудрец от лар своих за златом не бежит,
Колен пред случаем вовек не преклоняет,
И в хижине своей с фортуной обитает!
И бедность, Делия, мне радостна с тобой!
Тот кров соломенный Тибуллу золотой,
Под коим, сопряжен любовию с тобою,
Стократ благословен!.. Но если предо мною
Бессмертные весов судьбы не преклонят,
Утешит ли тогда сей Рим, сей пышный град?
Ах! нет! И золото блестящего Пактола,
И громкой славы шум, и самый блеск престола
Без Делии ничто, а с ней и куща — храм,
Безвестность, нищета завидны небесам!
О дочь Сатурнова! услышь мое моленье!
И ты, любови мать! Когда же парк сужденье,
Когда суровых сестр противно вретено
И Делией владеть Тибуллу не дано, —
Пускай теперь сойду во области Плутона,
Где блата топкие и воды Ахерона
Широкой цепию вкруг ада облежат,
Где беспробудным сном печальны тени спят.

Между сентябрем и декабрем 1809

Послание графу Виельгорскому. *.

О ты, владеющий гитарой трубадура,
Эраты голосом и прелестью Амура,
Воспомни, милый граф, счастливы времена,
Когда нас юношей увидела Двина!
Когда, отвоевав под знаменем Беллоны,
Под знаменем Любви я начал воевать
И новый регламЕнт и новые законы
  В глазах прелестницы читать!
Заря весны моей, тебя как не бывало!
Но сердце в той стране с любовью отдыхало,
Где я узнал тебя, мой нежный трубадур!
Обетованный край! где ветреный Амур
Прелестным личиком любезный пол дарует,
Под дымкой на груди лилеи образует
(Какими б и у нас гордилась красота!),
Вливает томный огнь и в очи, и в уста,
А в сердце юное любви прямое чувство.
Счастливые места, где нравиться искусство
      Не нужно для мужей,
Сидящих с трубками вкруг угольных огней
За сыром выписным, за гамбургским журналом,
Меж тем как жены их, смеясь под опахалом,
«Люблю, люблю тебя!» — пришельцу говорят
И руку жмут ему коварными перстами!
О мой любезный друг! Отдай, отдай назад
Зарю прошедших дней и с прежними бедами,
      С любовью и войной!
      Или, волшебник мой,
Одушеви мое музЫкой песнопенье;
Вдохни огонь любви в холодные слова,
Еще отдай стихам потерянны права
  И камни приводить в движенье,
      И горы, и леса!
Тогда я с сильфами взлечу на небеса
И тихо, как призрак, как луч от неба ясный,
Спущусь на берега пологие Двины
  С твоей гитарой сладкогласной:
  Коснусь волшебныя струны,
Коснусь… и нимфы гор при месячном сияньи,
Как тени легкие, в прозрачном одеяньи,
С сильванами сойдут услышать голос мой.
Наяды робкие, всплывая над водой,
  Восплещут белыми руками,
И майский ветерок, проснувшись на цветах,
  В прохладных рощах и садах,
  Повеет тихими крылами;
С очей прелестных дев он свеет тонкий сон,
  Отгонит легки сновиденья
И тихим шепотом им скажет: «Это он!
Вы слышите его знакомы песнопенья!»

Конец декабря 1809

«Пафоса бог, Эрот прекрасный…». *.

Пафоса бог, Эрот прекрасный
На розе бабочку поймал
И, улыбаясь, у несчастной
Златые крылья оборвал.
«К чему ты мучишь так, жестокий?» —
Спросил я мальчика сквозь слез.
«Даю красавицам уроки», —
Сказал — и в облаках исчез.

1809

Веселый час. *.

Вы, други, вы опять со мною
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах!

Други! сядьте и внемлите
Музы ласковой совет.
Вы счастливо жить хотите
На заре весенних лет?
Отгоните призрак славы!
Для веселья и забавы
Сейте розы на пути;
Скажем юности: лети!
Жизнью дай лишь насладиться,
Полной чашей радость пить:
Ах! не долго веселиться
И не веки в счастьи жить!

Но вы, о други, вы со мною
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах.

Станем, други, наслаждаться,
Станем розами венчаться;
Лиза! сладко пить с тобой,
С нимфой резвой и живой!
Ах! обнимемся руками,
Съединим уста с устами,
Души в пламени сольем,
То воскреснем, то умрем!..

Вы ль, други милые, со мною,
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах?

Я, любовью упоенный,
Вас забыл, мои друзья,
Как сквозь облак вижу темный
Чаши золотой края!..
Лиза розою пылает,
Грудь любовию полна,
Улыбаясь, наливает
Чашу светлого вина.
Мы потопим горесть нашу,
Други! в эту полну чашу,
Выпьем разом и до дна
Море светлого вина!

Друзья! уж месяц над рекою,
Почили рощи сладким сном;
Но нам ли здесь искать покою
С любовью, с дружбой и вином?
О радость! радость! Вакх веселый
Толпу утех сзывает к нам;
А тут в одежде легкой, белой
Эрато гимн поет друзьям:
«Часы крылаты! не летите,
И счастье мигом хоть продлите!»
Увы! бегут счастливы дни,
Бегут, летят стрелой они!
Ни лень, ни счастья наслажденья
Не могут их сдержать стремленья,
И время сильною рукой
Погубит радость и покой,
Луга веселые зелены,
Ручьи кристальные и сад,
Где мшисты дубы, древни клены
Сплетают вечну тень прохлад, —
Ужель вас зреть не буду боле?
Ужели там, на ратном поле,
Судил мне рок сном вечным спать?
Свирель и чаша золотая
Там будут в прахе истлевать;
Покроет их трава густая,
Покроет, и ничьей слезой
Забвенный прах не окропится…
Заране должно ли крушиться?
Умру, и всё умрет со мной!..

Но вы еще, друзья, со мною
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах.

Между началом 1806 и февралем 1810

Ответ Гнедичу. *.

Твой друг тебе навек отныне
С рукою сердце отдает;
Он отслужил слепой богине,
Бесплодных матери сует.
Увы, мой друг! я в дни младые
Цирцеям также отслужил,
В карманы заглянул пустые,
Покинул мирт и меч сложил.
Пускай, кто честолюбьем болен,
Бросает с Марсом огнь и гром;
Но я — безвестностью доволен
В Сабинском домике моем!
Там глиняны свои пенаты
Под сенью дружней съединим,
Поставим брашны небогаты,
А дни мечтой позолотим.
И если к нам любовь заглянет
В приют, где дружбы храм святой…
Увы! твой друг не перестанет
Еще ей жертвовать собой! —
Как гость, весельем пресыщенный,
Роскошный покидает пир,
Так я, любовью упоенный,
Покину равнодушно мир!

Между концом июля 1809 и февралем 1810

Тибуллова элегия X. *. (из I книги, вольный перевод).

Кто первый изострил железный меч и стрелы?
Жестокий! он изгнал в безвестные пределы
Мир сладостный и в ад открыл обширный путь!
Но он виновен ли, что мы на ближних грудь
За золото, за прах железо устремляем,
А не чудовищей им диких поражаем?
Когда на пиршествах стоял сосуд святой
Из буковой коры меж утвари простой
И стол был отягчен избытком сельских брашен, —
Тогда не знали мы щитов и твердых башен,
И пастырь близ овец спокойно засыпал;
Тогда бы дни мои я радостьми считал!
Тогда б не чувствовал невольно трепетанье
При гласе бранных труб! О, тщетное мечтанье!
Я с Марсом на войне: быть может, лук тугой
Натянут на меня пернатою стрелой…

О боги! сей удар вы мимо пронесите,
Вы, лары отчески, от гибели спасите!
О вы, хранившие меня в тени своей,
В беспечности златой от колыбельных дней,
Не постыдитеся, что лик богов священный,
Иссеченный из пня и пылью покровенный,
В жилище праотцев уединен стоит!
Не знали смертные ни злобы, ни обид,
Ни клятв нарушенных, ни почестей, ни злата,
Когда священный лик домашнего пената
Еще скудельный был на пепелище их!
Он благодатен нам, когда из чаш простых
Мы учиним пред ним обильны возлиянья
Иль на чело его, в знак мирного венчанья,
Возложим мы венки из миртов и лилей;
Он благодатен нам, сей мирный бог полей,
Когда на празднествах, в дни майские веселы,
С толпою чад своих, оратай престарелый
Опресноки ему священны принесет,
А девы красные из улья чистый мед.
Спасите ж вы меня, отеческие боги,
От копий, от мечей! Вам дар несу убогий:
Кошницу полную Церериных даров,
А в жертву — сей овен, краса моих лугов.
Я сам, увенчанный и в ризы облеченный,
Явлюсь наутрие пред ваш алтарь священный.
Пускай, скажу, в полях неистовый герой,
Обрызган кровию, выигрывает бой;
А мне — пусть благости сей буду я достоин —
О подвигах своих расскажет древний воин,
Товарищ юности; и, сидя за столом,
Мне лагерь начертит веселых чаш вином.
Почто же вызывать нам смерть из царства тени,
Когда в подземный дом везде равны ступени?
Она, как тать в ночи, невидимой стопой,
Но быстро гонится, и всюду за тобой!
И низведет тебя в те мрачные вертепы,
Где лает адский пес, где фурии свирепы
И кормчий в челноке на Стиксовых водах.
Там теней бледный полк толпится на брегах,
Власы обожжены, и впалы их ланиты!..
Хвала, хвала тебе, оратай домовитый!
Твой вечереет век средь счастливой семьи;
Ты сам, в тени дубрав, пасешь стада свои;
Супруга между тем трапезу учреждает,
Для омовенья ног сосуды нагревает
С кристальною водой. О боги! если б я
Узрел еще мои родительски поля!
У светлого огня, с подругою младою,
Я б юность вспомянул за чашей круговою,
И были, и дела давно протекших дней!

Сын неба! светлый Мир! ты сам среди полей
Вола дебелого ярмом отягощаешь!
Ты благодать свою на нивы проливаешь,
И в отческий сосуд, наследие сынов,
Лиешь багряный сок из Вакховых даров.
В дни мира острый плуг и заступ нам священны,
А меч, кровавый меч и шлемы оперенны
Снедает ржавчина безмолвно на стенах.
Оратай из лесу там едет на волах
С женою и с детьми, вином развеселенный!
Дни мира, вы любви игривой драгоценны!
Под знаменем ее воюем с красотой.
Ты плачешь, Ливия? Но победитель твой,
Смотри! — у ног твоих колена преклоняет.
Любовь коварная украдкой подступает,
И вот уж среди вас, размолвивших, сидит!
Пусть молния богов бесщадно поразит
Того, кто красоту обидел на сраженьи!
Но счастлив, если мог в минутном исступленьи
Венок на волосах каштановых измять
И пояс невзначай у девы развязать!
Счастлив, трикрат счастлив, когда твои угрозы
Исторгли из очей любви бесценны слезы!
А ты, взлелеянный средь копий и мечей,
Беги, кровавый Марс, от наших алтарей!

Между концом 1809 и мартом 1810

В день рождения N. *.

  О ты, которая была
  Утех и радостей душою!
  Как роза некогда цвела
    Небесной красотою;
Теперь оставлена, печальна и одна,
  Сидя смиренно у окна,
Без песней, без похвал встречаешь день рожденья —
Прими от дружества сердечны сожаленья,
  Прими и сердце успокой.
Что потеряла ты? Льстецов бездушных рой,
Пугалищей ума, достоинства и нравов,
Судей безжалостных, докучливых нахалов.
Один был нежный друг… и он еще с тобой!

<1810>

Ложный страх. *. (Подражание Парни).

Помнишь ли, мой друг бесценный!
Как с амурами тишком,
Мраком ночи окруженный,
Я к тебе прокрался в дом?
Помнишь ли, о друг мой нежный!
Как дрожащая рука
От победы неизбежной
Защищалась — но слегка?
Слышен шум! — ты испугалась!
Свет блеснул и вмиг погас;
Ты к груди моей прижалась,
Чуть дыша… блаженный час!
Ты пугалась — я смеялся.
«Нам ли ведать, Хлоя, страх!
Гименей за всё ручался,
И амуры на часах.
Всё в безмолвии глубоком,
Всё почило сладким сном!
Дремлет Аргус томным оком
Под Морфеевым крылом!»
Рано утренние розы
Запылали в небесах…
Но любви бесценны слезы,
Но улыбка на устах,
Томно персей волнованье
Под прозрачным полотном —
Молча новое свиданье
Обещали вечерком.
Если б Зевсова десница
Мне вручила ночь и день, —
Поздно б юная денница
Прогоняла черну тень!
Поздно б солнце выходило
На восточное крыльцо:
Чуть блеснуло б и сокрыло
За лес рдяное лицо;
Долго б тени пролежали
Влажной ночи на полях;
Долго б смертные вкушали
Сладострастие в мечтах.
Дружбе дам я час единой,
Вакху час и сну другой.
Остальною ж половиной
Поделюсь, мой друг, с тобой!

<1810>

Надпись на гробе пастушки. *.

Подруги милые! в беспечности игривой
Под плясовой напев вы резвитесь в лугах.
И я, как вы, жила в Аркадии счастливой,
И я, на утре дней, в сих рощах и лугах
  Минутны радости вкусила:
Любовь в мечтах златых мне счастие сулила:
Но что ж досталось мне в сих радостных местах? —
            Могила!

<1810>

Счастливец. *.

Слышишь! мчится колесница
Там по звонкой мостовой!
Правит сильная десница
Коней сребряной браздой!

Их копыта бьют о камень;
Искры сыплются струей;
Пышет дым, и черный пламень
Излетает из ноздрей!

Резьбой дивною и златом
Колесница вся горит.
На ковре ее богатом
Кто ж, Лизета, кто сидит?

Временщик, вельмож любимец,
Что на откуп город взял…
Ах! давно ли он у крЫлец
Пыль смиренно обметал?

Вот он с нами поравнялся
И едва кивнул главой;
Вот уж молнией промчался,
Пыль оставя за собой!

Добрый путь! Пока лелеет
В колыбели счастье вас!
Поздно ль? рано ль? но приспеет
И невзгоды страшный час.

Ах, Лизета! льзя ль прельщаться
И теперь его судьбой?
Не ему счастливым зваться
С развращенною душой!

Там, где хитростью искусства
Розы в зиму расцвели;
Там, где всё пленяет чувства —
Дань морей и дань земли:

Мрамор дивный из Пароса
И кораллы на стенах;
Там, где в роскоши Пафоса
На узорчатых коврах

Счастья шаткого любимец
С нимфами забвенье пьет, —
Там же слезы сей счастливец
От людей украдкой льет.

Бледен, ночью Крез несчастный
Шепчет тихо, чтоб жена
Не вняла сей глас ужасный:
«Мне погибель суждена!»

Сердце наше — кладезь мрачный:
Тих, покоен сверху вид,
Но спустись ко дну… ужасно!
Крокодил на нем лежит!

Душ великих сладострастье,
Совесть! зоркий страж сердец!
Без тебя ничтожно счастье,
Гибель — злато и венец!

<1810>

На смерть Лауры. *. (Из Петрарки).

Колонна гордая! о лавр вечнозеленый!
Ты пал! — и я навек лишен твоих прохлад!
Ни там, где Инд живет, лучами опаленный,
Ни в хладном Севере для сердца нет отрад!

Всё смерть похитила, всё алчная пожрала —
Сокровище души, покой и радость с ним!
А ты, земля, вовек корысть не возвращала,
И мертвый нем лежит под камнем гробовым!

Всё тщетно пред тобой — и власть, и волхованья…
Таков судьбы завет!.. Почто ж мне доле жить?
Увы, чтоб повторять в час полночи рыданья
И слезы вечные на хладный камень лить!

Как сладко, жизнь, твое для смертных обольщенье!
Я в будущем мое блаженство основал,
Там пристань видел я, покой и утешенье —
И всё с Лаурою в минуту потерял!

<1810>

Вечер. *. (Подражание Петрарке).

В тот час, как солнца луч потухнет за горою,
Склонясь на посох свой дрожащею рукою,
Пастушка, дряхлая от бремени годов,
Спешит, спешит с полей под отдаленный кров
И там, пришед к огню, среди лачуги дымной
Вкушает трапезу с семьей гостеприимной,
Вкушает сладкий сон, взамену горьких слез!
А я, как солнца луч потухнет средь небес,
Один в изгнании, один с моей тоскою,
Беседую в ночи с задумчивой луною!

Когда светило дня потонет средь морей
И ночь, угрюмая владычица теней,
Сойдет с высоких гор с отрадной тишиною,
Оратай острый плуг увозит за собою
И, медленной стопой идя под отчий кров,
Поет простую песнь в забвенье всех трудов;
Супруга, рой детей оратая встречают
И брашна сельские поспешно предлагают.
Он счастлив — я один с безмолвною тоской
Беседую в ночи с задумчивой луной.

Лишь месяц сквозь туман багряный лик уставит
В недвижные моря, пастух поля оставит,
Простится с нивами, с дубравой и ручьем
И гибкою лозой стада погонит в дом.
Игралище стихий среди пучины пенной,
И ты, рыбарь, спешишь на брег уединенный!
Там, сети приклонив ко утлой ладие
(Вот всё от грозных бурь убежище твое!),
При блеске молнии, при шуме непогоды
Заснул… И счастлив ты, угрюмый сын природы!

Но се бледнеет там багряный небосклон,
И медленной стопой идут волы в загон
С холмов и пажитей, туманом орошенных.
О песнопений мать, в вертепах отдаленных,
В изгнаньи горестном утеха дней моих,
О лира, возбуди бряцаньем струн златых
И холмы спящие, и кипарисны рощи,
Где я, печали сын, среди глубокой нощи,
Объятый трепетом, склонился на гранит…
И надо мною тень Лауры пролетит!

<1810>

«Рыдайте, амуры и нежные грации…». *.

Рыдайте, амуры и нежные грации,
У нимфы моей на личике нежном
Розы поблекли и вянут все прелести.
Венера всемощная! Дочерь Юпитера!
Услышь моления и жертвы усердные:
Не погуби на тебя столь похожую!

<1810>

Элизий. *.

О, пока бесценна младость
Не умчалася стрелой,
Пей из чаши полной радость
И, сливая голос свой
В час вечерний с тихой лютней,
Славь беспечность и любовь!
А когда в сени приютной
Мы услышим смерти зов,
То, как лозы винограда
Обвивают тонкий вяз,
Так меня, моя отрада,
Обними в последний раз!
Так лилейными руками
Цепью нежною обвей,
Съедини уста с устами,
Душу в пламени излей!
И тогда тропой безвестной,
Долу, к тихим берегам,
Сам он, бог любви прелестной,
Проведет нас по цветам
В тот Элизий, где всё тает
Чувством неги и любви,
Где любовник воскресает
С новым пламенем в крови,
Где, любуясь пляской граций,
Нимф, сплетенных в хоровод,
С Делией своей Гораций
Гимны радости поет.
Там, под тенью миртов зыбкой,
Нам любовь сплетет венцы
И приветливой улыбкой
Встретят нежные певцы.

<1810>

Мадагаскарская песня. *.

Как сладко спать в прохладной тени,
Пока долину зной палит
И ветер чуть в древесной сени
Дыханьем листья шевелит!

Приближьтесь, жены, и, руками
Сплетяся дружно в легкий круг,
Протяжно, тихими словами
Царя возвеселите слух!

Воспойте песни мне девицы,
Плетущей сети для кошниц,
Или как, сидя у пшеницы,
Она пугает жадных птиц.

Как ваше пенье сердцу внятно,
Как негой утомляет дух!
Как, жены, издали приятно
Смотреть на ваш сплетенный круг!

Да тихи, медленны и страстны
Телодвиженья будут вновь,
Да всюду, с чувствами согласны,
Являют негу и любовь!

Но ветр вечерний повевает,
Уж светлый месяц над рекой,
И нас у кущи ожидает
Постель из листьев и покой.

<1810>

Любовь в челноке. *.

Месяц плавал над рекою,
Всё спокойно! Ветерок
Вдруг повеял, и волною
Принесло ко мне челнок.

Мальчик в нем сидел прекрасный;
Тяжким правил он веслом.
«Ах, малютка мой несчастный!
Ты потонешь с челноком!»

— «Добрый путник, дай помОгу;
Я не справлю, сидя в нем.
На — весло! и понемногу
Мы к ночлегу доплывем».

Жалко мне малютки стало;
Сел в челнок — и за весло!
Парус ветром надувало,
Нас стрелою понесло.

И вдоль берега помчались,
По теченью быстрых вод;
А на берег собирались
Стаей нимфы в хоровод.

Резвые смеялись, пели
И цветы кидали в нас;
Мы неслись, стрелой летели…
О беда! О страшный час!..

Я заслушался, забылся,
Ветер с моря заревел —
Мой челнок о мель разбился,
А малютка… улетел!

Кое-как на голый камень
Вышел, с горем пополам;
Я обмок — а в сердце пламень:
Из беды опять к бедам!

Всюду нимф ищу прекрасных,
Всюду в горести брожу,
Лишь в мечтаньях сладострастных
Тени милых нахожу.

Добрый путник! в час погоды
Не садися ты в челнок!
Знать, сии опасны воды;
Знать, малютка… страшный бог!

<1810>

Привидение. *. (Из Парни).

Посмотрите! в двадцать лет
Бледность щеки покрывает;
С утром вянет жизни цвет:
Парка дни мои считает
И отсрочки не дает.
Что же медлить! Ведь Зевеса
Плач и стон не укротит.
Смерти мрачной занавеса
Упадет — и я забыт!
Я забыт… но из могилы,
Если можно воскресать,
Я не стану, друг мой милый,
Как мертвец тебя пугать.
В час полуночных явлений
Я не стану в виде тени,
То внезапу, то тишком,
С воплем в твой являться дом.
Нет, по смерти невидимкой
Буду вкруг тебя летать;
На груди твоей под дымкой
Тайны прелести лобзать;
Стану всюду развевать
Легким уст прикосновеньем,
Как зефира дуновеньем,
От каштановых волос
Тонкий запах свежих роз.
Если лилия листами
Ко груди твоей прильнет,
Если яркими лучами
В камельке огонь блеснет,
Если пламень потаенный
По ланитам пробежал,
Если пояс сокровенный
Развязался и упал, —
Улыбнися, друг бесценный,
Это я! — Когда же ты,
Сном закрыв прелестны очи,
Обнажишь во мраке ночи
Роз и лилий красоты,
Я вздохну… и глас мой томный,
Арфы голосу подобный,
Тихо в воздухе умрет.
Если ж легкими крылами
Сон глаза твои сомкнет,
Я невидимо с мечтами
Стану плавать над тобой.
Сон твой, Хлоя, будет долог…
Но когда блеснет сквозь полог
Луч денницы золотой,
Ты проснешься… о, блаженство!
Я увижу совершенство…
Тайны прелести красот,
Где сам пламенный Эрот
Оттенил рукой своею
Розой девственну лилею.
Всё опять в моих глазах!
Все покровы исчезают;
Час блаженнейший!.. Но, ах!
Мертвые не воскресают.

Февраль 1810

Стихи на смерть Даниловой, танцовщицы С-Петербургского Императорского театра. *.

Вторую Душеньку или еще прекрасней,
      Еще, еще опасней,
Меж Терпсихориных любимиц усмотрев,
Венера не могла сокрыть жестокий гнев:
  С мольбою к паркам приступила
  И нас Даниловой лишила.

Между 8 января и апрелем 1810

С.-Петербург

Она представляла Психею в славном балете «Амур и Психея».

К Петину. *.

О любимец бога брани,
Мой товарищ на войне!
Я платил с тобою дани
Богу славы не одне:
Ты на кивере почтенном
Лавры с миртом сочетал;
Я в углу уединенном
Незабудки собирал.
Помнишь ли, питомец славы,
Индесальми? Страшну ночь?
«Не люблю такой забавы», —
Молвил я, — и с музой прочь!
Между тем как ты штыками
Шведов за лес провожал,
Я геройскими руками…
Ужин вам приготовлял.
Счастлив ты, шалун любезный,
И в Цитерской стороне;
Я же — всюду бесполезный,
И в любви, и на войне,
Время жизни в скуке трачу
(За крылатый счастья миг!) —
Ночь зеваю… утром плачу
Об утрате снов моих.
Тщетны слезы! Мне готова
Цепь, сотканна из сует;
От родительского крова
Я опять на море бед.
Мой челнок Любовь слепая
Правит детскою рукой;
Между тем как Лень, зевая,
На корме сидит со мной.
Может быть, как быстра младость
Убежит от нас бегом,
Я возьмусь за ум… да радость
Уживется ли с умом?
Ах, почто же мне заране,
Друг любезный, унывать? —
Вся судьба моя в стакане!
Станем пить и воспевать:
«Счастлив! счастлив, кто цветами
Дни любови украшал,
Пел с беспечными друзьями,
А о счастии… мечтал!
Счастлив он, и втрое боле,
Всех вельможей и царей!
Так давай в безвестной доле,
Чужды рабства и цепей,
Кое-как тянуть жизнь нашу,
Часто с горем пополам,
Наливать полнее чашу
И смеяться дуракам!»

Первая половина 1810

Источник. *.

Буря умолкла, и в ясной лазури
Солнце явилось на западе нам;
Мутный источник, след яростной бури,
С ревом и с шумом бежит по полям!
Зафна! Приближься: для девы невинной
Пальмы под тенью здесь роза цветет;
Падая с камня, источник пустынный
С ревом и с пеной сквозь дебри течет!

Дебри ты, Зафна, собой озарила!
Сладко с тобою в пустынных краях!
Песни любови ты мне повторила;
Ветер унес их на тихих крылах!
Голос твой, Зафна, как утра дыханье,
Сладостно шепчет, несясь по цветам.
Тише, источник! Прерви волнованье,
С ревом и с пеной стремясь по полям!

Голос твой, Зафна, в душе отозвался;
Вижу улыбку и радость в очах!..
Дева любви! — я к тебе прикасался,
С медом пил розы на влажных устах!
Зафна краснеет?.. О друг мой невинный,
Тихо прижмися устами к устам!..
Будь же ты скромен, источник пустынный,
С ревом и с шумом стремясь по полям!

Чувствую персей твоих волнованье,
Сердца биенье и слезы в очах;
Сладостно девы стыдливой роптанье!
Зафна, о Зафна!.. Смотри… там, в водах,
Быстро несется цветок розмаринный;
Воды умчались — цветочка уж нет!
Время быстрее, чем ток сей пустынный,
С ревом который сквозь дебри течет!

Время погубит и прелесть и младость!..
Ты улыбнулась, о дева любви!
Чувствуешь в сердце томленье и сладость,
Сильны восторги и пламень в крови!..
Зафна, о Зафна! — там голубь невинный
С страстной подругой завидуют нам…
Вздохи любови — источник пустынный
С ревом и с шумом умчит по полям!

Первая половина 1810

Отъезд. *.

Ты хочешь, горсткой фимиама
Чтоб жертвенник я твой почтил?
Для граций муза не упряма,
И я им лиру посвятил.

Я вижу, вкруг тебя толпятся
Вздыхатели — шумливый рой!
Как пчелы на цветок стремятся
Иль легки бабочки весной.

И Марс высокий, в битвах смелый,
И Селадон плаксивый тут,
И юноша еще незрелый
Тебе сердечну дань несут.

Один — я видел — всё вздыхает,
Другой как мраморный стоит,
Болтун сорокой не болтает,
Нахал краснеет и молчит.

Труды затейливой Арахны,
Сотканные в углу тайком,
Не столь для мух игривых страшны,
Как твой для нас волшебный дом.

Но я один, прелестна Хлоя,
Платить сей дани не хочу
И, осторожности удвоя,
На тройке в Питер улечу.

Первая половина 1810 (?)

Радость. *.

Любимца Кипридина
И миртом, и розою
Венчайте, о юноши
И девы стыдливые!
Толпами сбирайтеся,
Руками сплетайтеся
И, радостно топая,
Скачите и прыгайте!
Мне лиру тиискую
Камены и грации
Вручили с улыбкою:
И песни веселию,
Приятнее нЕктара
И слаще амврозии,
Что пьют небожители,
В блаженстве беспечные,
Польются со струн ее!
Сегодня — день радости:
Филлида суровая
Сквозь слезы стыдливости
«Люблю!» мне промолвила.
Как роза, кропимая
В час утра Авророю,
С главой, отягченною
Бесценными каплями,
Румяней становится, —
Так ты, о прекрасная!
С главою поникшею,
Сквозь слезы стыдливости,
Краснея, промолвила:
«Люблю!» тихим шепотом.
Всё мне улыбнулося;
Тоска и мучения,
И страхи и горести
Исчезли — как не было!
Киприда, влекомая
По воздуху синему
Меж бисерных облаков
Цитерскими птицами
К Цитере иль Пафосу,
Цветами осыпала
Меня и красавицу.
Всё мне улыбнулося! —
И солнце весеннее,
И рощи кудрявые,
И воды прозрачные,
И холмы парнасские!
Любимца Кипридина,
В любви победителя,
И миртом, и розою
Венчайте, о юноши
И девы стыдливые!