12

На раду к кошевому атаману понаехало видимо-невидимо казаков. Кругом тына было море лошадиных голов; скрипели возы с добром, -- подношениями посполитых, мычали волы, ярким полымем маячили по двору и по улице алые едаманы {Едаманы -- красная суконная национальная одежда казаков того времени.} зажиточных казаков и желтые сафьянные сапоги. И опять Миюска был тут как тут, бродил между конскими мордами, хвастался тем, что он самый ближний человек к царевичу, и брал от всех посулы. И видя море голов, собравшихся из-за него, слыша гомон и крик толпы, Симеон твердо решился послушаться Миюску и держаться за имя царевича до конца.

Он пошел в церковь.

Гудела толпа казаков-радников; небывалое дело случилось на Сечи. Из окна церкви видел Симеон, как повели по двору под крепким караулом обезоруженных царских послов. На возвышении посреди двора стоял Серко, бледный и торжественный.

-- Братья мои! -- начал Серко зычным голосом. -- Братья мои, атаманы-молодцы, войско запорожское, низовое днепровское, як стар, так и млад! У войска запорожского того не було, щоб кому кого выдавалы, тай не выдадим хлопчака!

Море голов всколыхнулось; поплыл тысячеустный гул:

-- Тай не выдадим, батько кошевой...

-- Поможи нам, боже!

-- Оце добре дило, батько!

-- Тай мовчить! Слухайте! Слухайте батьку кошевого! Не гурготить!

-- Братия моя милая! Панове рада! Як одного его выдадим, усих нас Москва по одному разволоче, а хлопчик -- не вор, не плут, -- прямой царевич. Сидит, як птица у клетке, и никому не винен...

-- Ось як завиртае, -- подтолкнул Остап Коваль соседа, -- усих баб да дивок перепортил, гнида... а то не винен!

-- Та мовчить! На те щука у мори, щоб карась не дремав...

-- Лихо, батько кошевой, то дило!

-- Не дюже Запорожье Москвы спужалося.

-- А що нам до тих москалей? На що нам держать руку царевича?

-- Мовчи, мовчи, дурню, як же тот царевич над поспольством змилуется...

-- А на що нам то поспольство?

-- Гони у шею москалей! Як их святим духом, то и земля пухом!

-- Згоди: може послы и не брешуть, може балакають дило, що треба...

-- Цыц, дурню, тай яка радость у послах голытьбе запорожской?

Послы стояли, опустив головы, окруженные озверевшими казаками.

-- Не выдавать! Не выдавать!

А Серко говорил опять. Он призывал раду к неповиновению московскому ставленнику гетману Самойловичу, предлагая позвать на гетманство друга Запорожья, Дорошенко.

-- Тай позовем, батько кошевой! -- надрывался молодой голос. -- Вели листы Дорошенко писать!

Судья уже приготовился писать. Писарь достал чернильницу и вытирал о чуб гусиное перо.

Одинокий голос Остапа Коваля гас в гуле и гомоне:

-- Не треба грамоты, добрые люди... Та кажу...

-- Що кажешь?

Он поймал за рукав соседа старика, метившего в кошевые, и доказывал ему, нудно и въедливо:

-- Може воны, послы, балакають и дило... А як за того царевича повисють?

Судья обернулся:

-- Та тикай, москальский попихач, дай грамоту написать...

Сосед освободил от рук Коваля рукав и опасливо сказал:

-- Що причепылся, нудьга? Побачим, що там у грамоте... Може по той грамоте и краще выйде...

Дорошенко был ему родня.

Писарь, весь извиваясь, склоняясь к самому листу и задевая носом белый верх гусиного пера, выводил грамогу, под диктовку судьи.

-- Геть неправедных послов!

Серко сделал знак рукою.

Казаки окружили послов и увели.

И опять пошли бесконечные тайные переговоры казаков с послами, все еще сидевшими под крепкою стражею, и опять им сказывали старую сказку о чудесном спасении царевича из рук деда.

Сказывал Серко, что царевич исповедывался в великий пост и на духу про то же свое рождение и спасение говорил. Укорял Серко царских приспешников за утеснения, за то, что скрывают и половину жалованного государем московским; говорил, что царевич умеет добро помнить и награждать верных слуг, исполнит все их просьбы, будет им отцом и заступою.

Послы твердили свое и требовали выдачи самозванца.

В тот же день послам было объявлено, чтобы сбирались на Москву. С ними отправляли на Москву казаков, чтобы те, вернувшись, принесли на кош слова царские о царевиче.

Послы с казаками уехали и повелись долгие тайные переговоры Москвы с Серко и Миюскою.

Печален был Симеон, молчалив; курень, обвешенный персидскими да турецкими тканями, казался ему могилою. С Миюской он почти не говорил, почти не обращал на него внимания, и отвадил душу только у клетки степной птицы -- молодого орленка, что поймал для него когда-то Мерешка.

Орленок вырос, окреп; глаза его блестели; переломленное крыло давно заросло, но он не сделался ни более ручным, ни более веселым, и когда Симеон пробовал давать ему из рук корм, больно кусал за палец и отворачивался.

-- Иван, --- сказал раз Симеон, указывая на клетку,-- а ведь как я его ни ласкаю, он хочет воли!

Миюска угрюмо молчал, и Симеон, криво усмехаясь, велел одному из слуг вынести клетку в степь. Он сам открыл дверцы и крикнул:

-- Лети, товарищ! Негоже никому быть в неволе!

Орленок смотрел на дверь клетки пристальным, острым взглядом гордых глаз, точно на верил своему счастью, потом слегка пригнул голову и метнулся вперед. От этого порывистого движения задрожала клетка.

Шумно рассекая крыльями воздух, с резким криком взвился орленок в поднебесье и потонул в бездонной синеве.

На глазах у Симеона блестели слезы.

Он пошел от клетки куда глаза глядят...

Но не прошел Симеон и полверсты по колыхающемуся степному простору, как ему загородил дорогу вооруженный казак на коне.

-- Вертайся до дому, государь, -- сказал всадник полуласково, полуповелительно. -- Кошевой казав, як бы приглядеть за твоим здоровьем да жизнею...

Симеон повернулся и, опустив голову, направился назад. Он понял, что живет здесь в плену, как жил у него недавно орленок.

Он проходил мимо куреня Остапа Коваля. Нарядная, в новом монисте, купленном Остапом у судьи, Оксана медленно прохаживалась около тына. Возле нее вертелись и верещали, как сороки, соседки. Оксана бросала сквозь зубы, опустив ресницы:

-- Воно гарно монисто, Дарка... Мене мой Коваль ще краще привезе... от паши, з Кафы!

Соседки суетливо, завистливо восхищались, всплескивая руками и повышая голоса до визга:

-- Оце гарно! Подывись, Олянка! Це Коваль!

-- Бо мий Коваль мене любе... бо мий Коваль разум мае... бо мий Коваль добрый чоловик!

Она повела бровями и, презрительно усмехнувшись проходовишему мимо Симеону, засмеялась:

-- Коваль мий, що сабля: стара сабля крепче новой!

И отвернулась, поводя плечами.

Невзрачная Дарка шепнула Олянке:

-- За то ж ту саблю ухватом Оксанка бье!

Олянка подавилась смехом:

-- Ой, лышечко... Ковалева сабля вже ж заржавела...

Жинка судьи, Гарпина, рассчитывавшая получить от мужа монисто, выглянула из-за плетня с заплаканными глазами и в сердцах звала кур:

-- Цып... цып... о, скаженные!

Она старалась не смотреть в сторону куреня Коваля, Но Оксана уже ее заметила и засмеялась:

-- Пошукай, Гарпина, не склевал бы кочет твое монисто! Зарежь его зараз тай пошукай у кишках!

Гарпина не выдержала, и брань полилась, как из ушата:

-- А, сука приблудная, трясся твою матерь! От тебе и Москальский попихач видступився... Та як захочу, мене монисто з турской земли, от султана мой чоловик добуде, бо он самый главный -- судья! Его усе знають, а Коваль -- старый. Коваль...

-- Ха-ха! А судья по над тыном, по над тыном, тай зове: "Выйде, Оксано, выйди, серденько, от злой жинки кирпатой Гарпины хочу до тебе... Бо вона мене хуже гадюки"... А я судье -- во!

Она показала кукиш, а потом, подбоченясь, выплевывала самые скверные, непристойные ругательства.

Олянка с Даркой хохотали, схватившись за животы... Симеон шел, не оглядываясь...

Потянулись унылые однообразные дни почетной неволи. Казалось, Серко избегал Симеона, заходил к нему редко, хотя и не изменил жизни царевича и не лишил его прежнего почета.

Была ночь. В эту ночь Миюски не оказалось в курене. Еще с вечера он ушел к кошевому атаману, жившему теперь неподалеку, и оттуда на всю улицу разносились пьяные песни и гомон разгула. Наверное, всю ночь напролет пили атаманы и богатые казаки-радцы. Теперь Миюска часто гулял у кошевого, но уже не звали туда царевича.

Одиноко лежал Симеон на своем пышном ложе, на высоко взбитых пуховых перинах, но спать не мог. Порою закрывал он глаза, и тогда на него налетали страшные кошмары.

Кругом было тихо; только изредка из куреня кошевого слабо долетали бестолковые крики, песни и топот ног. Лунный свет пробивался через пузырь окна, и ложился на полу туманным пятном. Это пятно, казалось, жутко шевелится... Пуховики жгли тела; нечем было дышать...

Симеон высунул голову в окно. У самого окна выросла темная тень.

-- Мерешка! -- прошептал царевич.

-- Я самый, царевич. Глянь: ты один у куреню?

-- Один.

-- Зараз выходи погутарить. У дверях, глянь, не стерегут ли...

Симеон вылез в окно. Молча, держась за руки и прижимаясь к плетням, чтобы избегнуть лунного света, вышли они к кургану.

Было ясно, как днем. В лунном свете, среди сонной степи, стояли два человека, отбрасывая длинные колеблющиеся тени, и слушали, как немолчно, назойливо-громко стрекочут в траве кузнечики.

-- Отколь ты взялся, Мерешка? -- спрашивал радостно Симеон, смеясь в лицо товарищу.

-- З Кишенки, -- коротко и мрачно бросил Мерешка. -- Все твои гроши Катрусины бисовым сынам отдал.

Мерешка говорил о деньгах, которые были у него на выручку сестры Катруси. Он все их отдал гетманской страже, чтобы пустили его в Сечь.

-- А ты тикай, царевич...

И торопливым шопотом рассказал, что слышал про Симеона у гетмана.

-- Сидит себе царевич, не думает, не гадает, какая беда его ждет...

По словам Мерешки, беда была близко: не принял царь письма царевича, велел его прислать к себе под крепким караулом, как вора.

-- Огромадно сердитые там, у гетмана, люди, царевич. А ты через это самое зараз тикай. Я проведу. Я с тобою.

Он торопил Симеона. Дождется утра, и будет, пожалуй, поздно.

-- Тикать надо в спозаранку, царевич... Как бы не перевстрели.

Симеон молчал. Он смотрел с кручи кургана, туда, где темнела зеленая балка. Расколовшиеся пласты земли, облитые луною, все серебряно голубые, казались рядом могил.

Мерешка торопил, молил, чуть не плача:

-- Тикай, царевич... в степе -- воля, здесь -- смерть!

"Птица - Юстрица"... -- мелькнуло в голове Симеона.

И он все-таки продолжал молчать.

Мерешка чувствовал боль от нерешительности Симеона. Он отдал все, чтобы купить свободу этому неизвестному бродяге, а тот колеблется.

-- Эх, царевич! Не шутейно я говорю. Тикай! На конь, казак, да и в степь!

Бледное измученное лицо обернулось к Мерешке. По губам Симеона пробежала горькая усмешка. Он повторил, как во сне:

-- Тикай, царевич! На конь, да в степь! А ты думаешь, я и впрямь царевич?

Мерешка опешил.

-- Царевич! -- убежденно повторил он.

-- А коли не царевич?

Мерешка заглянул Симеону в лицо.

-- Нехай!

Он вымолвил упрямо, и в одном этом слове оказалась вся его преданность Симеону. Подумав с минуту, кинул еще крепче:

-- Ты наш... ты холопский царевич! Уходи у степь! У степе -- воля!

И стал говорить скоро-скоро, напоминая о прошлом, о батьке Разине, павшем мученическою смертью, заговорил о другом, страшном, что идет из царских хором, -- о гонении раскольников.

-- Все от него... от него... от царя боярского!

В голосе его слышалась лютая злоба.

-- На конь, казак! Степь с конем укроет, а трошки вздохнешь, -- дальше!

Он заговорил о скитах в непроходимых лесных дебрях, где можно укрыться и собрать ватаги старых полчищ Разинских.

Симеон стоял, закрыв лицо руками, Мерешка услышал глухие рыдания. Перед ним был мальчик, испуганный, забитый и жалкий.

-- Уходи один, Мерешка...

Голос был вялый, упавший, мертвый.

-- Куда я пойду? Я -- пропащий, проклятый. Кто я, -- и сам не знаю. Может я царевич, а может, просто побирушка Воробей. А только нет во мне больше силы. Умаялся я горазд, Юрасю. И сны грезятся дурные: вижу часто птицу-Юстрицу, что сидит у меня над головою и собираетсея клевать мне очи. Не могу я...

-- Стой!

Мерешка насторожился и ловил привычным ухом ночные шорохи.

Где-то издали послышался тонкий свист; еще, еще... топот ног, голоса...

-- Пропали мы!

Мерешка припал к земле и бесшумно скатился в темную заросль по другую сторону кургана, мягко шлепнулся в колючки кустарника и затих.

Симеон не сделал попытки бежать. Он стоял высоко на кургане отбрасывая от себя в лунном свете гигантскую тень. Кто-то схватил его за руку. Он узнал голос Миюски:

-- Царевич, ты? Господи бож-жа ты мой! Диковина, вам, -- в степи ночью? Шукаю, шукаю, а он... Через чего в такую спозаранку с постели встал? Ась?

-- Душно стало в курене... замаялся... вяло отвечал Симеон.

На утро от гетмана и Серко пришла бумага. То была царская "памятка" -- указ о присылке самозванца.

В тот же день Серко отправил Симеона на Москву, но уже не с почетом, а в кандалах, как преступника. Никто теперь не называл Симеона царевичем; сняли с него нарядное платье и одели в простую свитку с заплатами.

Толпа гомонила по улице. Из-за плетней выглядывали чубатые головы; пестрые хустки баб шевелились, как цветы. Дивчата визжали и смеялись, пугая друг друга:

-- А як вин выскочить?

-- А не выскочить!

-- А як вин колдун?

-- А был бы колдун, у цепи б не заховалы...

Подпершись рукою, таращила глаза у своего тына бобылка Омелиха. У нее Мерешка устроил первое сборище голытьбы. С почетом тогда встречали царевича, клялись в верности, а ныне ведут в кандалах. Обещали, что не будет бедных, не будет и богатых, -- всем равная честь, а у нее, у бобылки, все так же похилилась хата и с крыши слетела солома, все так же нема сала в ее борще, а рыбки посолонцевать нечего и думать... Где же сытость?

Переминались парубки и молчали. И странно: этот царевич без царства, в рваной заплатанной свитке, стал им в эту минуту точно ближе...

Судья шел рядом с Остапом Ковалем; за ними семенил, изогнувшись в дугу, писарь. Судья покрикивал:

-- Ну, ну... що вылупились? Яка така диковина? Чи не видали воров-острожников?

Коваль с торжеством оборачивался вокруг:

-- Во, во... верно... Чи не видали, добры люди, воров-острожников? Ему голову отрубят, на кол посадят... Дивитесь, люди, на поучение, щоб...

-- Щоб не спал с чужими жинками? -- вырвался из толпы насмешливый голос, и кругом захохотали.

-- Дывысь, Гарпына, Оксанка!

Хустки сдвинулись плотнее.

Из хаты Коваля выскочила Оксана. На ней не было теперь ни ее нарядных монистов, ни нарядной корсетки, не было Даже хустки и, к стыду баб, простоволосая, даже растрепанная, она побежала вдоль тына, за стражею.

Коваль запер ее дома; она выскочила в окно. Соседи слышали, как она выла на лавке все утро, когда муж ей похвастался, что "собачий царевич посажен на цепь и будет отправлен в Москву". Она билась головою на лавке и рвала на себе волосы, и причитала, и проклинала свою горькую долю.

Оксана во всем теперь винила себя. Ей казалось, что, благодаря ее ядовитому языку, Коваль открыл про царские знаки кошевому и московским послам, что, благодаря ее ядовитому языку, теперь слетит буйная голова Симеона.

Она забыла все свои честолюбивые замыслы, свою жадную погоню за богатством, властью, почетом; ей было решительно все равно, царевич ли он, или нищий. Разом встали в душе его пылкие ласки, его горячий молодой голос:

-- Оксана... Ксюша... разлапушка... королевна... люблю... люблю как!

И тело, гибкое, стройное, как молодой дубок, смуглое тело...

Она вскочила. Коваль попятился. Он не узнал ее лица. Губы кривила бешеная судорога; в глазах плясали огни, и зубы громко щелкали, и глаза были, как у змеи, когда наступишь на хвост.

В следующую минуту она бросилась на него, вцепилась в лицо его ногтями, рвала, кусала плечи, грудь, руки и кончала, как исступленная:

-- A-a-a... Боров поганый... гнилой кобель... дьявол! Воняет от тебя протухлой кобылой... Кишка собачья... будь ты проклят! Убью!

Коваль собрал все силы и оттолкнул ее, запер дверь, а сам, вытирая кровь с подбородка, бросился на на улицу.

Оксана порвала на себе все монисто, билась об пол головою, как скаженная, потом, заслышав звон цепей, вскочила и вылезла в окно.

Теперь она бежала по улице, не обращая внимания на смех и улюлюканье. В нее полетело два-три камня; ее хотели удержать чьи-то руки; она вырвалась и понеслась вперед, догоняя стражу.

По лицу ее безудержно катились слезы.

Добежав до последнего тына селения, она остановилась. Здесь Симеона должны были посадить на телегу. В телеге стояла клетка. Казак потянул его за цепь, сжимавшую ожерельем шею.

На минуту к Оксане обернулось его бронзовое лицо с пухлыми детскими губами и тонкими дугами бровей, блеснули глубоко запавшие черные глаза.

Ей показалось, что в них сверкнул гнев, упрек, проклятие. Но ей только показалось. Симеон ни о чем не думал, ничего не чувствовал, ничего не видел. Он точно окаменел.

Оксана взвизгнула. Она никогда еще не видела его в простой бедной свитке, таким, как все парубки во время работы. В таком виде он казался своим, милым и доступным. И был бесконечно дорогим и желанным. Она бросилась к нему. Она бросилась бы к нему, если бы знала даже, что ее убьют...

Пронзительный крик далеко раскатился по степи:

-- Роднесенький мий голубь... коханый... ягодка... глянь... разочек глянь... серденько!

Грубые руки казаков оттолкнули ее. Она упала в пыль, ударилась виском о камень, поднялась, опять упала, потом вскочила и побежала за тронувшейся телегой.

Оксана бежала, и по плечам ее прыгали и били ее черными жгутами толстые косы. Она бежала, хватаясь за колеса, и звала, и кричала, и молила, но телега катилась дальше, в тумане поднявшейся густой пыли...

Симеона увезли. Миюска с той ночи пропал, ровно в землю канул. Тихонько, шопотом, говорили, будто ему помог бежать Серко, которому Миюска дал хороший посул. Говорили, будто видели Миюску опять на Дону, а потом чуть ли не в Польше, да чуть ли не у крымского Хана,-- разные были о нем слухи.