КНИГА ТРЕТЬЯ
Глава девятая
Картофельные воины против женщин — и мужчин. — Декабрьская прогулка. — Ржавчина ревности. — Междоусобная война из-за клетчатого ситца. — Разрыв со Штибелем. — Скорбная серенада.
Мне хотелось бы при случае немного отклониться от темы; но у меня нехватает храбрости.
Ведь в наши дни очень многие читатели, в особенности молодые и знатные, обладают всеведением, и они требуют (я им это охотно прощаю) от своих любимых авторов, чтобы те знали еще больше, что, очевидно, невозможно. Посредством остроумной английской механики энциклопедий — энциклопедических словарей — лексиконов — извлечений из большого лексикона «Всеобщей энциклопедии всех наук» Эрша и Грубера — молодой человек в течение немногих месяцев, работая только днем, — ночей ему для этого даже не понадобится, — превращается в целый ученый сенат академических факультетов, который он представляет единолично и которому он до некоторой степени подчинен сам, как учащаяся молодежь.
Мне никогда не встречалось чудо, подобное столь просвещенному столичному юноше, или разве только в Байрейтской филармонии, где я слышал человека, который тоже представлял собою целую Académie royale de musique, целый оркестр, и единолично своим телом держал все инструменты и играл на них. Перед нами, воплощавшими лишь частичную гармонию, он олицетворял всеобщую — трубил в валторну, которую держал подмышкой правой руки — последняя, в свою очередь, водила смычком по скрипке, зажатой подмышкой левой руки — а та, опять-таки, ударяла весьма своевременно по барабану, который он повесил на спину — и сверх того он надел шапку с бубенчиками, которую легко сотрясал головой, как принято у турецких музыкантов — а к обеим лодыжкам пристегнул турецкие медные тарелки, которыми усиленно гремел одной о другую; — итак, весь он, от макушки до подошвы, был непрерывным звучанием, так что этого человека хотелось бы сравнить еще с кем-то, а именно с монархом, который сам представляет собою всех народных представителей, все члены государственного организма и все инструменты государственного концерта. И вот, разве может человек, подобный мне (то есть всего только гейдельбергский магистр семи искусств и доктор кое-какой философии), настолько расхрабриться перед столичными жителями и читателями, которые, будучи всеведущими, подобны такому всеиграющему, — чтобы в их присутствии пускаться в хитроумные и остроумные отступления? Гораздо благоразумнее будет, если я здесь продолжу свой рассказ.
Итак, адвоката Зибенкэза мы снова встречаем преисполненным надежд, но это сплошь пустоцветы. Он вознадеялся, что после своего королевского выстрела сможет прожить столько беззаботных дней, сколько их пройдет, пока не будут проедены призовые деньги, то есть по меньшей мере четырнадцать; но траурный черный цвет, принятый теперь для походного обмундирования, нашему герою суждено было носить в течение всего ночного похода по земле, этого voyage pittoresque для поэтов. Хомяки и белки, но не люди, ухитряются затыкать в своем жилище как раз ту дыру, которая обращена в сторону надвигающейся непогоды; Фирмиан думал, что когда будет заштопана дыра в его кошельке, то настанет полное благополучие — но, ах, теперь он терял нечто более ценное, чем деньги, — любовь. Его милая Ленетта становилась все более чуждой его сердцу, а он — ее.
Сокрытие ею букета, возвращенного Розой, оставило в душе Фирмиана такой же окаменелый осадок, какой создается в любом кровеносном сосуде тела любым посторонним предметом. Но это было еще далеко не все.
Ибо утром она подметала и обметала, сколько бы он ни свистел —
Все законодательные постановления и прочие декреты, адресуемые служанке, она по-прежнему издавала в нескольких экземплярах и «засвидетельствованных копиях», сколько бы он ни протестовал —
Всякий вопрос она по-прежнему задавала ему по несколько раз, хотя бы он перед тем кричал, словно ярмарочный шарлатан, или же затем ругался, словно клиент последнего —
Она по-прежнему говорила: «Часы пробили четыре четверти четвертого». Она по-прежнему основательно отвечала Фирмиану, когда он с величайшим трудом доказывал, что Аугспург находится не на Кипре: «Но ведь он и не в Румынии, и не в Болгарии, и не в княжестве Иауэр, да и не у Вадуца и Густена — двух очень незначительных местечек». Он никогда не мог ее заставить открыто согласиться с ним, когда он категорически настаивал и восклицал: «Чорт побери, Аугспург находится в Швабии!» Она допускала лишь, что ее родной город расположен где-то между Франконией, Баварией, Швейцарией и т. д., и только в беседе с переплетчицей признавалась насчет швабского местоположения.
Впрочем, такие грузы и чрезвычайная поклажа отнюдь не были непосильными для души, ободрявшей себя примерами великих страдальцев, Ликурга и Эпиктета, которые кротко терпели, когда одному Алкандр попортил глаз, а другому его господин — ногу. И все эти червоточины Ленетты я уже предусмотрел в предшествующих главах. Но здесь мне предстоит поведать о совершенно новых изъянах, и я предоставляю на благоусмотрение беспристрастных мужей, принадлежат ли подобные пороки к тем, с которыми супруг может и должен мириться.
Прежде всего: Ленетта мыла руки, пожалуй, раз сорок в день, — к чему бы она ни притронулась, она считала своим долгом обеспечить себя этим повторным св. крещением; подобно еврею, она осквернялась всяким соседством и скорее уподобилась бы, чем удивилась бы, заточенному в темницу рабби Акиве, который некогда при сильнейшей жажде предпочел израсходовать свой скудный запас воды не на питье, а на мытье.
«Она должна быть чистоплотной, — сказал Зибенкэз, — и более чистоплотной, чем я сам, — но надо же знать меру. Почему она не утирается полотенцем, когда ее овеяло чужое дыхание? — Почему она не очищает свои губы мыльным шариком, когда на них засиделась мошка — и заодно засидела их? Разве она не превратила нашу комнату в английский военный корабль, который ежедневно моют и чистят внутри и снаружи, и разве не созерцал я эту чистку так же безропотно, как любой человек из палубной команды?»
Если на ее и его жизнь надвигались широкая туча или грохочущий смерч, то своего супруга и его мужество она умела совершенно затопить водою, словно голландскую крепость, и давала широкий простор слезам. Если же, напротив, солнце счастья посылало в их комнату сноп своих декабрьских лучей, не шире, чем окно, то Ленетта умела делать и видеть сотню вещей, чтобы только не заметить более прекрасные. Ведь Фирмиан вознамерился по возможности счистить всю шелуху и снять все сливки с тех немногих дней, когда у него завелась пара-другая гульденов; а потому он хотел плотно завесить второй лик Януса, созерцающий прошлое и будущее или плачущий; но Ленетта распорола завесу и заставила его глядеть. Ее муж неоднократно заверял: «Милая, подожди хоть, пока мы не останемся нищими и пока нам не придется совсем туго; тогда я с радостью присоединюсь к твоим охам и вздохам». Толку было мало. — Лишь однажды она ответила ему толком: «Надолго ли это! Ведь скоро у нас дома опять не будет ни гроша». Но на это он смог еще разумнее возразить: «Значит, по-настоящему наслаждаться веселым, спокойным днем ты согласишься не прежде, чем тебе поклянутся на мощах и гробах, что за ними не последует горестный, мрачный и пасмурный? Тогда ты не насладишься ни одним днем. Какой император и король, хотя бы у него были престолы на голове и короны под задом, может быть уверен в течение хотя бы одного почтового дня или присутственного дня, что ни тот, ни другой не окажется черным днем? И все же он безмятежно проводит свой ясный день в Сан-суси или в Бельвю, или еще где-нибудь, ни о чем больше не заботясь, и наслаждается жизнью». — Она покачала головой. — «То же самое я могу тебе доказать печатно и по-гречески», — сказал он и, открыв наудачу Новый завет, стал читать вслух внесенный им туда следующий текст — «Если медлишь искренно отпраздновать благодатное время, пока не придет иное, когда лишь благие упования будут предстоять тебе непрерывною чередою на многие годы, то немыслима будет на вечно колеблемом скользком шаре нашей земли ни единая искренняя радость, ибо через десять дней или лет неизбежно наступит скорбь; итак, ни в одном майском дне, хотя бы на тебя слетели все цветы и соловьи, не сможешь ты найти отрады, потому что зима неизбежно покроет тебя своими хлопьями и ночами. Но поскольку ты все же вкушаешь твою теплую юность, не страшась отверстой поодаль ледяной ямы старости, в коей ты еще на некоторое время сохранишься благодаря все возрастающему холоду, то сочти радостное Сегодня долгой юностью, а хмурое Послезавтра — краткой старостью». — «Греческое или латинское, — отвечала она, — звучит уже более по-духовному, и это самое часто проповедуют с кафедры; и я каждый раз прихожу домой очень утешенная, пока у нас опять не кончаются деньги».
Еще труднее было ему заставить ее как следует прыгать от радости за обеденным столом. Действительно, если, вместо их повседневной рубленой соломы, над скатертью дымился изысканный египетский горшок с мясом, с редкостным жарким, которое могли бы без умаления своего достоинства подавать графы фон Вратислав и разрезать — графы фон Вальдштейн,[103] то по случаю такого пиршества Зибенкэз мог с уверенностью рассчитывать, что его жене придется выполнить перед едою на сотню-другую больше работ, чем обычно. — Супруг уже восседает за столом и вознамерился поддеть дичь на рогатину — озирается, сначала сдержанно, а затем свирепо, — все же владеет собою в течение нескольких минут, — имея столь много досуга, размышляет не только о жарком, но и о своем бедственном положении, — наконец разражается первым громовым ударом своей грозы и восклицает: «Гром и молния! Я тут сижу уже целую вечность, и все застывает — эй, жена!»
У Ленетты (как и у других женщин) это не было проявлением злости или неразумия, или упорного равнодушия к данному предмету или к мужу, — но она совершенно не в силах была поступить иначе, и тем все достаточно объясняется.
Пока что мой друг Зибенкэз, к которому это описание попадет в руки еще раньше, чем даже к наборщику, не будет на меня в обиде за то, что я разоблачу перед публикой и его прегрешение, относящееся к завтракам, — ведь я о нем узнал из его собственных уст. Дело в том, что когда он утром лежал, вытянувшись и с закрытыми глазами, на своей решетчатой кровати, то ему там приходили в голову такие идеи и образы для его книги, до которых он, стоя или сидя, не додумался бы в течение целого дня; и, действительно, мне известны из истории многие ученые, например, Картезий, аббат Галиани, Базедов — и даже я сам, хотя, конечно, я не в счет, — которые, принадлежа к роду водяных клопов, плавающих на спине (Notonectae), наиболее успешно продвигались в лежачем положении и для которых кровать была наилучшим пивоваренным котлом остроумнейших, оригинальнейших мыслей. Кто желает правильно объяснить это явление, пусть сошлется преимущественно на утреннюю энергию мозга, который после внешних и внутренних каникул легче и усерднее повинуется велениям духа, и пусть присоединит к этому еще и свободу как мыслей, так и мозговых процессов и процессий, которым дневные заботы еще не навязали своих многочисленных маршрутов, и, наконец, пусть упомянет о силе первородства, которой первая утренняя мысль пользуется наравне с первыми юношескими впечатлениями. — В виду таких объяснений для ушей адвоката, когда он так произрастал в теплом парнике из подушек, являясь наиболее цветущим и плодоносным, ничего не могло быть неприятнее, чем доносящийся из большой комнаты призыв Ленетты: «Иди сюда, кофе готово!» Обычно он, продолжая возлежать на своем родильном ложе, наспех производил на свет еще одну-две удачные живые мысли, хотя все время пребывал в тревожном ожидании вторичного приказа о выступлении в поход. Но так как Ленетта заранее знала о тех минутах отсрочки или просрочки, которые он себе предоставлял при вставании, то, когда кофе еще только начинало закипать, она уже кричала в спальню: «Вставай, а то оно остынет». Наш плавающий на спине сатирик, со своей стороны, заметил это предварение равноденствия, а потому, когда жена звала еще только в первый раз, преспокойно продолжал нежиться среди перин, усердно высиживал птенцов и лишь отвечал: «Сию минуту!», пользуясь по закону своим двойным льготным сроком.
Это вынудило жену, в свою очередь, отступить еще дальше, и когда кофе, еще холодное, ставилось на огонь, она уже кричала: «Иди же, оно стынет». Но при этом взаимном опережении и запаздывании, которое с каждым днем все возрастало, нигде не видно было спасительного предела, и скорее можно было ожидать, что Ленетта станет звать Фирмиана к утреннему кофе за целые сутки вперед, хотя таким путем оба супруга под, конец вернулись бы на правильные дистанции; подобно этому, нынешние ужины обещают постепенно превратиться в слишком ранние завтраки, а нынешние завтраки — в слишком мещанские и ранние обеды. — К сожалению, Зибенкэзу нельзя было воспользоваться в качестве штормового якоря шумом размола кофе, услышав который, он мог бы после несложного расчета встать так, чтобы поспеть к самой точке кипения; дело в том, что за неимением кофейной мельницы и жаровни, они — как и все население их дома — покупали только молотое кофе. Конечно, и жаровню и мельницу могла бы заменить сама Ленетта, если бы ее молено было убедить, что приглашать пить кофе надо лишь в ту самую минуту, когда оно уже бурлит и дымит на столе; но убедить ее было невозможно.
Те ссоры, которые до брака были мелкими, в браке становятся крупными, подобно тому как северные ветры, летом теплые, зимою веют холодом; зефир из супружеских легких подобен гомеровскому зефиру, жестокий хлад которого столь часто воспевается поэтом. С этих пор Фирмиан стал замечать новые царапины, прожилки, муть и пятна в светлом алмазе ее сердца… Бедняга, ведь это значит, что от хрупкого алтаря твоей любви скоро станет отламываться камень за камнем, а твое жертвенное пламя начнет колебаться и угасать.
Он открыл теперь, что его Ленетта далеко не так образована, как D'lles Бурманн и Рейске, — ни одна книга не навевала на нее скуку, но ни одна и не радовала ее, и сборник проповедей она могла перечитывать так же часто, как ученый — Гомера и Канта, — число светских писателей ограничивалось для нее лишь одной неразлучной парой, а именно бессмертной сочинительницей поваренной книги и Ленеттиным супругом, которого, однако, она никогда не читала. К его писаниям она относилась с величайшим благоговением, но даже не заглядывала в них. Три разумных словечка, которыми она могла перемолвиться с переплетчицей, были ей дороже, чем все печатные слова переплетчика и рифмоплета. Ученому, который в течение всего года выводит новые умозаключения и разводит новые чернила, непонятно, как может жить человек, не имеющий в доме ни книги, ни пера, ни чернил, за исключением рыжих, позаимствованных у сельского школьного учителя. — Фирмиан часто принимал на себя роль экстраординарного профессора и всходил на кафедру, желая преподать жене кое-какие предварительные астрономические познания; но либо она не имела шишковидной железы, которая служила бы родовым поместьем для души и ее мыслей, или же все закоулки ее мозга уже были до самых оболочек заполнены, забиты и насыщены кружевами, чепцами, сорочками и кухонными горшками и сковородками, — короче говоря, он не смог поместить ей в голову ни одной звезды, которая была бы побольше, чем нитяная звездочка на вышивке. Зато когда он пробовал преподавать пневматологию (духословие), то испытывал прямо противоположное затруднение; в этой науке, где исчисление бесконечно малого было бы ему так же кстати, как исчисление бесконечно большого в астрономии, Ленетта растягивала и распяливала ангелов и души и все прочее и швыряла эфирнейших духов в рыбный садок своей фантазии. — Ангелы, целые компании, которых схоластики приглашают на домашний бал, устраиваемый на острие новой иглы и которых они даже могут попарно пропускать в одно и то же место,[104] росли у нее в руках так, что ей приходилось укладывать каждого в отдельную колыбель, а чорт у нее распухал и вздувался, пока не сделался одинакового роста с ее собственным супругом.
Кроме того он выследил в ее сердце роковое пятно ржавчины или оспину и бородавку: он никогда не мог привести Ленетту в лирический восторг любви, в котором она забыла бы небо и землю и все на свете, — она была способна считать под его поцелуями бой городских башенных часов и с крупными слезами на глазах, вызванными трогательным рассказом или проповедью Фирмиана, прислушиваться к перекипающему горшку с мясом и бежать к нему, — молясь, она подпевала воскресным песням, оглушительно звучавшим в других комнатах их дома, и внезапно вплетала в стихи прозаический вопрос: «Что мне подогреть на ужин?» — И наш герой не мог выкинуть из головы воспоминания о том, как однажды его супруга, растроганно внимавшая его камерной проповеди о смерти и вечности, задумчиво глядела на него, но потупленным взором, и наконец сказала: «Завтра не надевай левый чулок, я должна его сперва заштопать».
Автор настоящей истории вынужден заявить, что он нередко готов был сойти с ума от подобных женских интермедий, против которых никогда не имеет охранной грамоты тот, кто возносится в эфир с нашими нарядными райскими птицами и, порхая возле них, надеется, что там, высоко в воздухе, сможет высиживать яйца своих фантазий на спине этих птиц.[105] — Нередко случается, что крылатая самка вдруг, словно по волшебству, зазеленеет далеко внизу, на земляной глыбе. — Я допускаю, что это является их добавочным преимуществом, ибо тем самым они уподобляются курицам, глаза которых так хорошо отшлифованы университетским оптиком, что они замечают отдаленнейшего коршуна в небе и ближайшее ячменное зерно на навозе. Правда, было бы желательно, чтобы автор настоящей истории, в случае если он вступит в брак, получил такую жену, перед которой он мог бы читать лекции об основных положениях и dictata духословия и астрономии и которая бы не попрекала его чулками в минуту его наивысшего вдохновения; но он будет удовлетворен, если ему достанется жена и с меньшими преимуществами, но все же способная всюду летать за ним, — если в ее открытые глаза и сердце цветущая земля и сияющее небо проникнут в виде величественных масс, а не бесконечно малых частиц, — если для нее вселенная будет нечто большее, чем детская или танцовальный зал, — и если она своей нежной и тонкой чувствительностью, своим невинным и благородным сердцем будет все больше совершенствовать и освящать даже своего супруга. Вот это, и не свыше того, скромно желает автор настоящей истории.
Подобно тому, как с любви Фирмиана уже осыпались цветы, хотя листва еще уцелела, так и любовь Ленетты была словно распустившаяся запоздалая роза, наряд которой готов осыпаться от малейшего толчка. Вечные словопрения ее мужа наконец утомили ее сердце. Кроме того она принадлежала к числу тех женщин, чьи прекраснейшие цветы остаются безжизненными и бесплодными, если вокруг них не роятся наслаждающиеся ими дети; так цветы виноградной лозы не вызревают в гроздья, если по ним не снуют пчелы. На этих женщин она походила еще и тем, что была рождена, чтобы стать спиральной пружиной в хозяйственном механизме или директрисой большого домоводческого театра. Но все мы, от Гамбурга до Офена, знаем, как плачевно выглядели домашние и государственные акты и театральная касса ее хозяйства. Детей у супружеской пары тоже не было, как у фениксов и великанов, и обе колонны стояли порознь, не связанные между собою карнизом с плодовыми гирляндами. В своем воображении Фирмиан уже прорепетировал шуточную роль серьезного отца, приглашающего на крестины, — но дебютировать в этой роли ему не пришлось.
В сердце Ленетты наибольший ущерб ему причиняло каждое несходство его с Штиблетом. Советник имел в себе нечто такое скучное, такое обдуманное, серьезное, сдержанное, накрахмаленное, такое надутое, такое тяжеловесное, как… эти три строчки; это нравилось нашей прирожденной домохозяйке. Напротив, Зибенкэз целый день прыгал, словно тушканчик, — она часто ему говорила; «Как не подумать, что ты не совсем в своем уме», и он возражал: «А разве это неправда?» Он завешивал свое прекрасное сердце гротескной комической маской и скрывал свое величие, заменив котурны стоптанными сокками, и превращал краткую трагедию своей жизни в фарс и шуточный эпос. Совершать гротескные поступки он стремился в силу более возвышенных побуждений, чем простая суетность. Ему приятны были, во-первых, ощущение свободной души, избавленной от уз всех общепринятых отношений, и, во-вторых, сатирическая мысль о том, что он больше пародирует людскую глупость, чем подражает ей; действуя, он одновременно сознавал себя комедийным актером и его зрителем. Действующий сатирик является просто сатирическим импровизатором. Это понятно всякому читателю — но ни одной читательнице. Когда белый солнечный луч мудрости, пропущенный сквозь призму юмора, женщина видела разделенным и разноцветным, я часто пытался дать ей в руки хорошо отшлифованное стекло, чтобы этот яркий, пестрый ряд снова засиял белым светом, — но все было тщетно. Все угловатое и шероховатое как бы причиняет царапины и ссадины тонкому чувству пристойного, свойственному женщинам; их душе, прикованной к житейским отношениям, непонятны те души, которые против таковых восстают. Поэтому в наследственных владениях женщин — при дворах, и в их Элизиуме — во Франции, мало кто причастен к сатирам — словом или делом, духом или телом.
Ленетта не могла не сердиться на своего свистящего, поющего, пляшущего супруга, который даже перед клиентами не напускал на себя важности, приличествующей должностному липу; который, увы, — ей это рассказывали, как достоверное, — часто расхаживал кругом по виселичному холму; — о рассудке которого весьма разумные люди отзывались с сомнением; — который (жаловалась она) вел себя так, что по нему ничуть нельзя было узнать, что он обитает в имперском городе, и который в целом мире стеснялся и робел только перед одной-единственной особой — перед самим собой. Разве не случалось неоднократно, что служанки из самых знатных домов, приносившие ему на дом рубашки в пошивку, видели его стоящим ни с того, ни с сего у обыгранного и заигранного клавесина, который еще имел все клавиши и почти столько же струн, сколько клавиш? И разве не держал он в пасти железный фут, по которому, словно по опущенному подъемному мосту, звуки поднимались с резонансной деки, сквозь опускную решетку зубов и, наконец, пройдя по Евстахиевым трубам, через барабанную перепонку добирались до самой души? Железный фут он держал в зубах и стоял с ним, словно с аистовым клювом, чтобы посредством этого рупора повысить непрерывное пианиссимо своего клавесина до фортиссимо. — Впрочем, юмор, отображенный в рассказе, принимает более мягкие тона, чем в суровой действительности.
Почва, на которой стояли эти добрые супруги, от стольких потрясений раскалывалась на два острова, все отдалявшиеся друг от друга; со временем последовал новый подземный удар.
Дело в том, что в ответ на иск тайный выступил со своим письменным возражением, в котором не требовал ничего, кроме правосудия и справедливости, а именно наследства, поскольку Зибенкэз должен и не может доказать, что он есть — он, а именно подопечный, отцовское имущество которого тайный до сих пор хранил в своих отеческих руках и кошельках. От этого адского потока юриспруденции у нашего Фирмиана (который через предшествующие три ходатайства об отсрочке перескочил так же легко, как венценосный лев через три потока на готском гербе) захватило дух и до самого сердца проник ледяной холод. Резаные раны, наносимые нам машинами судьбы, быстро затягиваются; но рваная рана, которую нам наносит ржавым тупым орудием пытки несправедливый человек, начинает гноиться и не скоро заживает. Этот порез по обнаженным нервам, ободранным столькими хищными когтями и острыми языками, был очень болезненным для нашего любимца, хотя он предвидел неизбежность пореза и заранее крикнул своей душе: «Gare — убери голову». Но, ах! В каждой боли есть нечто новое. Впрочем, он заблаговременно принял юридические меры: еще за несколько недель он затребовал из Лейпцига, где в свое время обучался в университете, доказательство того, что прежде именовался Лейбгебером, а посему является подопечным Блэза. Один тамошний, еще не имматрикулированный нотариус, по имени Гигольд, бывший сожитель по комнате и литературный соратник Зибенкэза, оказал ему одолжение, опросив всех лиц, знавших об его «Лейбгеберстве», в частности, одного ржавого, червивого Magister legens, нередко присутствовавшего, когда прибывали денежные переводы, посланные опекуном, а также письмоносца или лоцмана, вводившего их в гавань, домохозяина и несколько других превосходно осведомленных людей, которые все согласны были принести Juramentum credulitatis (клятву в искренности высказываемого убеждения), — юный Гигольд опросил их всех, а затем препроводил адвокату рудоносную гору подписанных ими показаний. Зибенкэзу было легко уплатить почтовые сборы за ее доставку, когда он сделался королем на соколиной охоте.
Этой толстой пачкой свидетельских показаний он обличал и опровергал своего опекуна и вора.
Когда прибыло блэзовское возражение, боязливая Ленетта вообразила, что она сама и их дело погибли. Ей показалось, что теперь жестокая нужда опутала их обоих сетью из паразитного плюща, и остается лишь засохнуть и упасть. Прежде всего она затеяла ссору из-за Мейерна; ведь он сам недавно сообщил ей, что принудил своего будущего тестя подать три ходатайства об отсрочках, так как хотел ее пощадить: а потому выпад Блэза она истолковала как первый терновый отводок злопамятной души Розы, мстящего за то, что он в жилище Зибенкэза, во-первых, подвергся позорному заточению, виновницей которого он наполовину считал Ленетту, а во-вторых, так много потерял. До сих пор он предполагал, что вызывает неприязнь лишь мужа, но не жены; однако после стрелкового состязания его самоуслаждающееся тщеславие рассеялось и сменилось горечью злобы. Но так как рентмейстер не мог слышать гневных речей Ленетты, то ей пришлось обратиться с ними к мужу, которого она винила во всем, ибо он столь греховно подарил чужому человеку свое имя «Лейбгебер». Всякий, кто женат, охотно поверит мне без доказательства, — так как оно у него под боком, — что супругу нисколько не помогали все его оправдания и ссылки на злонравие Блэза, который, в качестве величайшего Искариота и мытаря в нашем земном Иерусалиме, все равно обобрал бы подопечного и изыскал бы тысячу окольных тяжебных путей для его ограбления, хотя бы тот и продолжал именоваться Лейбгебером. Эти доводы не подействовали. Наконец у него вырвалось: «Ты так же неправа, как был бы неправ я, если бы хоть сколько-нибудь вменил тебе в вину последствие твоего обращения с рентмейстером, писание Блэза». Ничто так не раздражает женщин, как унизительное сравнение, ибо они не признают различении и оговорок. У Ленетты, словно у богини молвы, даже уши превратились в языки, так что она сделалась глухой к словам мужа и в то же время оглушила его своим криком.
Зибенкэз был вынужден тайно послать Штиблету запрос, где он так долго пропадает и почему не показывается в их доме. Но Штибель отсутствовал и в своем собственном, ибо по случаю прекрасной погоды отправился на прогулку.
«Ленет та, — вдруг сказал Фирмиан, который часто предпочитал воспользоваться удачной выдумкой в качестве шеста, чтобы перескочить через широкую трясину, вместо того чтобы с трудом извлекать из нее увязающие длинные ходули умозаключений, и который, конечно, хотел совершенно загладить свои невольно вырвавшиеся, безобидные, но превратно понятые Ленеттой слова насчет Розы, — Ленетта, послушай-ка, что мы устроим сегодня после обеда! — крепкое кофе и прогулку: правда, сегодня у нас в городе не воскресенье, но, во всяком случае, Непорочное зачатие, которое празднует каждый католик в Кушнаппеле; и, клянусь небом, погода прямо прелестная. После обеда мы будем сидеть наверху в доме стрелкового общества, в нетопленной парадной комнате, потому что снаружи слишком тепло, и будем глядеть вниз и увидим расфрантившимися и разгуливающими всех городских еретиков, а заодно, может быть, и нашего лютеранина Штибеля».
Я бы очень ошибся, если бы утверждал, что Ленетта не была весьма блаженно поражена; ибо кофе — которое еще утром служит для женщин водою крещения и вином причащения — после обеда окончательно превращается одновременно в любовный напиток и в воду вражды (впрочем, последняя направлена лишь на отсутствующих); но какой превосходной движущей водой для всех мельничных колес мыслей должно было оказаться в простой будничный день настоящее послеобеденное кофе для такой женщины, как бедная Ленетта, которой редко случалось его пить в иное время, чем после воскресной послеобеденной проповеди, потому что ей оно было не по средствам еще до континентальной блокады.
Когда женщина действительно обрадована, то ей требуется лишь немного времени для того, чтобы надеть свою черную шелковую шляпу и взять свой широкий веер, предназначенный для хождения в церковь, и, вопреки всем своим обычаям, немедленно оказаться одетой по-дорожному и готовой к шествию в здание стрелкового общества, причем, одеваясь, она даже ухитрилась попутно сварить кофе, чтобы вместе с молоком доставить его при себе в готовом виде в парадную комнату.
К двум часам повеселевшие супруги выступили в путь, имея в сумке еще нагретыми все припасы, которые впоследствии предстояло снова подогреть.
Хотя было еще не поздно, низко опустившееся декабрьское солнце уже заливало все западные и южные горы вечерним сиянием, а нагроможденные в небе глетчеры облаков отбрасывали на всю местность веселые отблески, и весь блистающий мир был прекрасен, и не одна тесная, мрачная жизнь просветлела.
Зибенкэз еще издали показал Ленетте шест деревянной птицы, послуживший ему альпенштоком или весельным шестом, при помощи которого он недавно перебрался через ближайшую преграду нужды. В стрелковом здании он повел жену в тир — свой конклав или франкфуртский коронационный зал, — где он дострелялся до сана птичьего императора и отстрелялся от целого франкфуртского гетто кредиторов, причем ознаменовал свое восшествие на престол освобождением хоть одного несостоятельного должника, а именно самого себя. Наверху, в просторной парадной комнате, оба супруга смогли расположиться весьма привольно, причем он уселся писать за столом у окна справа, а она села шить за другим столом у окна слева.
Нельзя описать, но можно почувствовать, как согрелось от кофе их декабрьское празднество.
Ленетта натягивала один за другим чулки адвоката, — а именно на левую руку, так как правая орудовала штопальной иглой, — и, сидя с чулком, нередко разверстым на нижнем конце, обладала, по крайней мере, одной рукой, похожей на теперешнюю дамскую, украшенную длинной датской перчаткой с отверстиями для пальцев. Однако этот ручной чулок она натягивала не настолько высоко, чтобы его могли увидеть дамы, прогуливавшиеся по тротуару, расположенному выше. Вместе с тем, она непрерывно кивала в открытое окно, выражая этим свои «покорнейшая слуга» и «с совершенным почтением». Многих из числа знатнейших еретичек она видела внизу разгуливающими в ее собственных искусных чепцовых сооружениях, надетых в честь праздника Непорочного зачатия, и не одна из них первая посылала дружелюбный привет наверх своей кровельщице.
В силу официального имперского равноправия, существовавшего в имперском местечке, во время католического праздника прогуливались и знатные протестанты, перечисляя которых, я должен буду восходить от общинного писца Бёрстеля, через младшего пастора Рёйеля, до самого г-на старшего санитарного советника Эльхафена.
И все же адвокат, пожалуй, блаженствовал не меньше, чем его супруга. Он одновременно обрабатывал свои «Бумаги дьявола» и обозревал верхи, но не местного общества, а самой местности.
Уже при входе в комнату оставленная и забытая здесь детская труба, лакированная и еще не полинявшая от облизывания, обрадовала Фирмиана не столько своими визгливыми звуками, сколько запахом своей краски, который в этот Христов понедельник навеял на него смутные воспоминания о восторгах Христовых праздников его детства. И так одна радость следовала за другою. Он смог встать, покинув свои сатиры, и указательным перстом показывать Ленетте большие вороньи гнезда на обнаженных деревьях и не осененные листвою скамейки, и столики в садовых беседках, и невидимых гостей, которые на этом самом месте восседали в летние вечера под райскими кущами, и по сей день вспоминают об этом и уже предвкушают, как снова здесь усядутся. Кроме того ему нетрудно было указать Ленетте на поля, где повсюду, в столь позднее время года, добровольные садовницы собирали для него салат, а именно дикий салат, или латук, который он сможет есть за ужином.
В заключение он снова присел у своего окна, глядя на алые от вечернего света противолежащие горы, на которые, все увеличиваясь, опускалось солнце и за которыми находились те страны, где странствовал и разыгрывал свою жизнь Лейбгебер. «Как хорошо, жена, — сказал он, — что от Лейбгебера меня отделяет не плоская, широкая равнина, с ничтожными бугорками холмов, а солидная, высокая стена гор, на которой он мне представляется стоящим, словно за решеткой для свиданий». Конечно, ей отчасти показалось, будто ее муж радуется наличию разделяющей стены, так как сама Ленетта находила мало приятного в Лейбгебере и полагала, что по примеру недобросовестных перечеканщиков золотой монеты он перекроил ее мужа и сделал его еще более угловатым, чем тот был прежде; впрочем, в таких сомнительных случаях она предпочитала молчать и не задавать вопросов. Но Фирмиан, конечно, подразумевал как раз обратное: когда мы в разлуке с любимыми, то лучше всего, если нас от них отделяют священные горы, ибо лишь за ними, как за высокой каменной оградой, мы можем узреть цветочные заросли нашего Эдема, тогда как за пределами даже самой длинной равнины мы не предвидим ничего более возвышенного и ожидаем лишь увидеть другую, еще более ровную и длинную. Это относится и к народам: Люнебургская степь или окраины Пруссии не заставят даже итальянца обратить свой взор в сторону его отечества, тогда как уроженец этих окраин, находясь в Италии, будет созерцать Аппенины и тосковать по скрытым за ними немецким землям.
В то время как адвокат был занят своей сатирической работой, в его глаза с освещенного солнцем горного рубежа, разделявшего две любящие души, нередко стекало нечто, выглядевшее, как слеза; но он лишь отодвигался немного в сторону, чтобы избегнуть вопроса Ленетты; ибо он по опыту знал, что расспросы о причине его слез неизбежно заставят его вспылить, а вспылить он не хотел. Разве не был он сегодня воплощенной нежностью, и разве не облекал он ради своей жены весь свой комизм в форму серьезнейших меццо-тинто, ибо наслаждался произрастанием и цветением ее счастья, которое сам же посеял? — Правда, она не догадывалась, что он кротко щадит ее чувства; но своей изысканной предупредительностью он был так же доволен, как прежде своими изысканными ироническими выпадами против жены, понятными лишь для него самого, но не для нее.
Наконец, исполненные теплоты, они покинули просторную комнату, когда солнце всю ее разукрасило пурпуром; выходя из стрелкового здания, он еще пригласил Ленетту полюбоваться золотыми бликами, струившимися по длинным стеклянным крышам двух оранжерей, а сам он уцепился за солнце, уже разделенное на две части горами, и хотел с ним уйти за далекий горизонт, к своему другу. Ах, как сильно мы любим тех, кто отделен от нас далью пространства или времени, или даже сугубой далью над землей! — Итак, вечер сам по себе мог бы завершиться превосходно; но помешало нечто непредвиденное.
Дело в том, что какой-то находчивый злой дух взял тайного Блэза и отправил его прогуливаться под открытым небом, с таким расчетом, чтобы именно в этот непорочный праздник прекрасных душ адвокат вдруг с ним встретился на дистанции, на которой принято обмениваться салютами, шапочными или огнестрельными. На приветствие опекуна, выполненное по всем правилам, хотя и с такой усмешкой, которая, к счастью, никогда не может появиться на детском личике, Зибенкэз ответил вежливо, тем, что стал дергать и поворачивать свою шляпу, не снимая ее. Ленетта сразу же попыталась возместить несостоявшееся поднятие шляпы сугубо низким опусканием собственной особы в глубоком реверансе; но едва она огляделась, как устроила супругу небольшую семейную и келейную сцену за то, что он умышленно злит опекуна все больше и больше. «Право, милая, я не мог поступить иначе, — сказал он, — я действовал без злого умысла, в особенности сегодня».
Но вот в чем было дело: еще за несколько времени до того Зибенкэз сказал жене, что его фетровая шляпа уже давно страдает от беспрерывного снимания, неизбежного в столь захолустном местечке, и что единственной возможной защитой и броней для нее он считает жесткий зеленый чехол из вощеной тафты, в который он ее намерен заключить, чтобы ее, упакованную внутрь этого шишака и капюшона, можно было без малейшего износа повседневно применять для акта взаимной вежливости, обязательного для людей, встречающихся под открытым небом. Затем, надев эту двойную шляпу или шляпу шляпы, он прежде всего отправился к одному торговцу колониальными товарами, у которого выпустил на пастбище тонкую нижнюю шляпу и заложил ее за шесть фунтов кофе, ибо оно согревало его четыре мозговых желудочка лучше, чем валяная заячья шерсть. Оставив на голове лишь вспомогательную шляпу, он спокойно и никем не расшифрованный вернулся домой — и теперь носил пустой футляр по самым извилистым улицам, втайне радуясь тому, что, можно сказать, ни перед кем не снимает настоящей шляпы и не ходит chapeau bas, а если в дальнейшем захочет позабавиться еще и другими шутками, то дело в шляпе.
Конечно, в тех случаях, когда он забывал — что сегодня было особенно простительно — придать подкладке шляпы необходимую искусственную жесткость посредством стропил, то для приветствий ему было слишком трудно и нудно стаскивать эту подкладку, и он мог лишь прикасаться к ней самым любезным жестом, как это делают высшие офицерские чины: но так он невольно должен был прослыть грубияном.
И как раз сегодня он тоже вынужден был казаться таковым и никоим образом не мог снимать для приветствия конверт своей головы, этого послания, полного любви ко всем гуляющим.
Но гулянию суждено было повлечь за собою не только эти злоключения, ибо один из вышеупомянутых находчивых злых духов снова передвинул декорации и притом настолько поспешно, что мы теперь уже видим нечто совершенно иное. Дело в том, что впереди обоих супругов шествовал один католик-портной, нарядившийся, подобно всем своим собратиям по профессии и процессии, чтобы праздновать Непорочное зачатие. К несчастью, когда портной проходил по узкой тропинке, то — потому ли, что желал уберечься от грязи, или же под влиянием праздничного веселья — задрал фалды своего сюртука так высоко, что внизу ясно был виден конец или крестец вшитой спинки его жилета, то есть задний план жилета, который, как и на картине, обычно расписывают менее пестрыми красками, чем яркий передний план или фасад.
«Эй, мастер, — воскликнула запальчиво Ленетта, — как это у тебя сзади очутился мой ситчик?»
Действительно, из аугспургского зеленого ситчика, из которого она, немедленно после того как сделалась стрелковой королевой, заказала себе хорошенький лиф или корсаж у этого портного, последний оставил и удержал для себя на пробу столько, сколько он, применительно к бесплатным пробам вина, считал нужным и христиански справедливым. Этой малой пробы еле хватило на весьма тусклый фон для его ярко-зеленого жилета, для которого он выбрал столь темную изнанку лишь в надежде на то, что она останется невидимой, подобно изнанке ландкарты. — Но так как теперь мастер продолжал преспокойно прогуливаться с обращенной к его спине интерпелляцией Ленетты, словно его это вовсе не касалось, то огонек в ней разгорелся в пламя, и она закричала вдогонку, невзирая на все знаки и шопот Зибенкэза: «Это мой собственный аугспургский ситец, слышишь ты, воришка-портной? И ты его украл, вот оно что!» — Лишь после этого профессиональный похититель ситца хладнокровно обернулся и произнес: «Сначала докажи-ка мне это, а пока и без ситца нечего беситься, я тебя еще пощупаю перед цеховым советом, если только в Кушнаппеле есть начальство и порядок».
Тут она разгорелась целым костром, — мольбы и приказания адвоката были только ветром, раздувавшим огонь. — «Ах, ты, грабитель, отдай мне мое добро, мошенник» — восклицала она. В ответ на эти упреки мастер лишь приподнял фалды обеими руками необычайно высоко над индоссированным жилетом и, слегка нагнувшись, заявил «Вот!», а затем продолжал медленно шагать перед нею, оставаясь на том же фокусном расстоянии, чтобы подольше наслаждаться ее жаром.
На этом столь пышном празднестве бедный Зибенкэз, который никакими юридическими и теологическими заклинаниями не мог изгнать беса раздора, заслуживал наибольшего сожаления; как вдруг, на его счастье, сбоку из ложбины появился его ангел-хранитель, прогуливавшийся Штиблет. Для Ленетты сразу же перестали существовать портной — кусок ситца, длиною в четверть локтя — яблоко раздора и демон раздора; подобно лазури вечернего неба и румянцу вечерней зари, лазурь ее глаз и румянец щек спокойно и бестрепетно цвели перед советником. В эту минуту целый десяток локтей ситца и впридачу полдесятка портных, укравших его себе на жилеты, были бы для нее пустяком, не стоящим внимания и даже ломаного гроша. И Зибенкэз тотчас же увидел, что Штибель, подобный ходячей Масличной горе, приближался к ней, сплошь обсаженный масличными ветвями мира, впрочем, оказавшимися кстати и для демона раздора, ибо из маслин ему легко было выжать масло для подливания в огонь супружеского междоусобия, тогда как Штибель был вызван с пожарным ведром именно для тушения этого огня. Если уже на открытом воздухе Ленетта была нежным белым мотыльком или бабочкой, тихо летящей и порхающей над цветущими склонами Штиблета, то в собственной комнате, куда ее сопровождал советник, она буквально превратилась в греческую Психею, и, как я ни пристрастен к Ленетте, я все же вынужден здесь запротоколировать, — иначе мне не поверят во всем остальном, — что в этот вечер она, увы, казалась лишь крылатой душой, освободившейся от навязанной ей обузы тела и вознесшейся на прозрачных крыльях, — душой, которая прежде, когда она еще была облечена в плоть, состояла с советником в любовной переписке, но теперь парила вокруг него на простертых крылах, овевала его шелестящим оперением и, наконец, устав от полета, опустилась в поисках телесного насеста и — поскольку под рукой не случилось другого женского тела — со сложенными крылышками впорхнула в тело Ленетты. Такою казалась Ленетта. Но почему она сегодня была такою? — По этому поводу много неведения и радости было у Штибеля, но мало того и другого у Фирмиана. Прежде чем говорить об этом, я не могу не пожалеть тебя, бедный муж, и тебя, бедная жена! Почему плавный поток вашей (и нашей) жизни постоянно прерывается горестями или прегрешениями, и почему он вынужден, подобно Днепру, пройти через тринадцать порогов, прежде чем исчезнуть в Черном море могилы? Но если Ленетта именно сегодня почти не скрывала за монастырской оградой груди свое сердце, полное нежности к советнику, то причина была в том, что сегодня она чувствовала свое горе, свою бедность: Штибель был полон положительных даров, а Фирмиан — лишь искаженных (то есть талантов). Мне достоверно известно, что своего Зибенкэза, которого она до брака любила холодной любовью супруги, она в браке полюбила бы, словно невеста, если бы он имел кусок хлеба. Как часто невеста воображает, будто любит своего жениха, тогда как лишь в браке эта шутка — в силу веских металлических и физиологических причин — превращается в нечто серьезное. Если бы комната и кухня адвоката были, словно полная чаша, полны доходами и двенадцатью геркулесовскими домашними работами, то Ленетта осталась бы достаточно верной ему, хотя бы вокруг нее увивался целый ученый кружок Штиблетов — ибо она ежечасно говорила бы себе с холодной расчетливостью: «Я уже имею то, что мне нужно» — но теперь, в такой пустой комнате и кухне, женское сердце слишком переполнилось; одним словом, тут не получается ничего хорошего. Ибо женская душа представляет собою прекрасную фреску, нарисованную на комнатах, столах, платьях, подносах и на всем хозяйстве, а потому все трещины и прорехи хозяйства становятся ее собственными. Женщина имеет много добродетели, но не много добродетелей; она нуждается в тесном окружении и в установленной форме мещанской жизни, — без такого опорного колышка эти чистые белые цветы начинают стлаться по грязи клумбы. Мужчина может быть космополитом и, если ему нечего больше заключить в свои объятия, может прижать к своей груди целый земной шар, хотя бы ему и удалось обнять немногим большую его часть, чем та, которую составляет могильный холм; но космополитка подобна ярмарочной великанше, которая странствует по всему свету, не встречая никого, кроме зрителей, и не представляя ничего, кроме представляемой роли.
Этот вечер мне следовало бы изобразить гораздо подробнее, чем я это сделал; ведь он ознаменовался тем, что колеса двухместной супружеской повозки после стольких трений начали дымиться, и пламя ревности угрожало охватить их. Ревность подобна оспе, которая пощадила Марию Терезию при посещении двадцати бараков, переполненных оспенными больными, а затем настигла ее под венгерской и австрийской короной. Кушнаппельскую корону (доставленную подстреленной птицей) Зибенкэз носил на голове уже несколько недель.
С этого вечера Штибель, которому все приятнее было находиться в лучах все выше восходящего солнца Ленетты, стал приходить все чаще и считал себя покровителем мира, а не нарушителем его.
Теперь мне предстоит нарисовать здесь на бумаге, для немцев, достаточно обстоятельное изображение последнего и важнейшего дня этого года, 31 декабря.
Еще до 31 декабря наступили рождественские праздники, которые, нуждаясь в позолоте, оставили только шлаки и обгорелые пни от серебряного века, последовавшего за королевским выстрелом. Деньги были израсходованы. Но это еще не все: бедный Фирмиан изнемог и занемог как от забот, так и от смеха. Если человек, всегда пролетавший на верхних мотыльковых крыльях фантазии и нижних крыльях настроения над всеми предательскими тенетами и ловушками жизни, вдруг наткнется на созревшие колючки отцветшего чертополоха, над лазурью и нектариями которого он прежде парил, то он эпилептически бьется на них, обливаясь кровью и томясь; радостный человек сразу же блекнет от первого палящего луча скорби. Прибавьте к этому, что к тревоге Зибенкэза, которая росла подобно сердечной опухоли, присоединилось еще и его писательское опьянение, ибо он хотел как можно скорее закончить «Избранные места из бумаг дьявола», чтобы за счет гонорара повести свою жизнь и свой процесс. Он просиживал ночи почти напролет, а кресла почти насквозь, и мчался верхом на строгальном станке своей сатиры. Таким писанием он довел себя до болезни, которую автор настоящей книги, вероятно, тоже заполучил лишь в результате неумеренной щедрости по отношению к ученому миру. А именно, у Фирмиана (как это бывает у меня и по сие время) появились внезапные задержки дыхания и перебои сердца, после чего наступало тоскливое ощущение совершенной пустоты и умирания, а затем кровь стремительно приливала к мозгу; причем чаще всего это случалось перед его литературной прялкой и моталкой.[106]
Однако обоим авторам, ему и мне, никто не предложит при этом ни гроша компенсации за инвалидность. По-видимому, писатели должны являться потомству не живыми, а изваянными, подобно тому как нежных форелей перевозят лишь вареными; лавровую ветку нам вкладывают в рот, как лимон кабанам, не прежде, чем нас подстрелят и подадут на стол. Мне и каждому моему коллеге было бы отрадно, если бы читатель, когда вам случится растрогать его сердце и ушки его сердца, сказал бы хоть только следующее: «Этот сладкий трепет моего сердца не обошелся без ипохондрического биения их сердец». Мы просвещаем и просветляем не одну голову, которая никогда не подумает: «Да, они это сделали; но в награду получили всевозможные головные боли, цефалалгию, цефалею, мигрень и ломоту». При сатирах, подобных настоящей, такой читатель должен был бы прервать меня и похвалить: «Сколько страданий ни причиняет мне его сатира, ему она доставляет еще б о льшие: ибо мои, к счастью, являются лишь душевными». Телесное здоровье существует лишь параллельно с душевным; но оно несовместимо с ученостью, с обширным воображением, с большим глубокомыслием, которые имеют так же мало общего с душевным здоровьем, как тучность, ноги скорохода или руки фехтовальщика — с телесным. Я часто желал, чтобы все души разливались по своим телам или бутылкам, как Пирмонтская минеральная вода; ей сначала дают хорошенько выдохнуться, так как иначе она разрывает бутылки. Но, по-видимому, эта мера предосторожности применялась лишь к душам членов кардинальской коллегии (если верить Иосифу Горани), многих соборных капитулов и т. д.: их изумительный дух, который вдребезги разнес бы их тела, заставляли испариться, прежде чем послать его в соединении с телом на землю: теперь эти бутылки превосходно сохраняются по 70–80 лет…
Итак, с больной душою, немощным сердцем и без денег вступил Зибенкэз в последний день года. Самый день надел свой прекраснейший летний наряд, а именно — цвета берлинской лазури, и выглядел таким же небесно-голубым, как индийский Кришна или как новая секта Грэхэма, или как евреи в Персии, — он разжег печку на монгольфьере солнца, и на искусно засахаренной земле, как на некоторых искусственно замороженных декоративных блюдах, белизна снега сменилась зеленью барвинков, как только этот шар поднесли к печке. Казалось, что старый год расстается с временем тепло и радостно, весь осыпанный весело сверкающими каплями. Фирмиан охотно выбежал бы из дому, чтобы погреться в лучах солнца на влажной зелени; но он должен был сначала дать отзыв о байрейтском профессоре Ланге.
Наш герой творил рецензии, как другие люди — молитву, лишь в беде; это соответствовало ремеслу водоноса, к которому прибегал некий афинянин, чтобы, утолив голод, иметь затем возможность предаться изучению любимой науки. Но свое сатирическое жало Фирмиан при рецензиях прятал в ножны; оболочку для своих кротких суждений он добывал лишь из своего мягкого медоносного и восконосного брюшка. «Мелкие писатели, — говорил он, — всегда лучше своих произведений, а великие — хуже. Почему гению я должен прощать моральные недостатки, например тщеславие, а глупцу и педанту — нет? Уж скорее они непростительны гению. — Если человек беден и уродлив не по своей вине, то не заслуживает насмешек, а если по своей, то и тогда не заслуживает, хотя Цицерон мне в этом противоречит. Ведь моральная вина (а следовательно, и ее наказание) не может увеличиться от того случайного физического последствия, которое иногда имеет место, а иногда не имеет. Разве случайно обедневший расточитель достоин большей кары, чем тот, который не обеднел? Уж скорее наоборот». Если применить это к бездарным писакам, которые из-за несокрушимого самолюбия не видят своей негодности, и на безвинные сердца которых критик изливает свою ярость, вызванную виновной головой, то хотя и можно едко вышучивать всю породу, однако отдельное существо надо лишь кротко поучать. Я полагаю, что для ученого, морально замкнувшегося в самом себе, было бы хорошей Золотой и тигельной пробой, если бы ему поручили рецензировать нашумевшую плохую книгу.
Пусть меня вечно рецензирует д-р Меркель, если в настоящей главе я позволю себе еще хоть раз отклониться от темы. — Фирмиан с некоторой поспешностью работал над рецензированием Ланговской программы «Praemissa historiae Superntendentium generalium Barutbi non, specialism, continuatione XX»; ему нужно было заработать еще сегодня несколько ортсталеров, и кроме того он хотел немного прогуляться в этот задумчивый, матерински-ласковый день. Еще накануне, в четверг — новогодний день приходился на субботу — Ленетта справила предварительные празднества очищения (так как теперь она каждый раз предпринимала мытье все более и более заблаговременно), а сегодня она производила полную уборку урожая, то есть мебели, давала комнате слабительное против всего засоряющего, проверяла index expurgandorum, гнала на купание все, что только имело деревянные ноги, а затем принималась выводить пятна круглым мылом, короче говоря, при этом левитском очищении комнаты она вволю хлюпала и плюхала в своей влажной и теплой стихии, а Зибенкэз сидел, выпрямившись, в чистилищном огне и уже издавал запах горелого.
Сегодня он уж и сам по себе был сумасброднее, чем всегда: во-первых, он решил, что после обеда непременно снесет в залог ситцевое клетчатое платье, хотя бы против этого с криком протестовали целые женские монастыри, а потому предвидел, что ему еще предстоит весьма сильно разгорячиться; и за этот предлог залога он сегодня ухватился именно потому, что, как он с досадой сознавал, — это, между прочим, и являлось второй причиной, заставлявшей его быть сумасброднее, — хорошие дни снова были прожиты, а их небесная гармония была испорчена траурными псалмами Ленетты. «Жена, — сказал он, — я сейчас рецензирую, чтобы заработать деньги». — Она продолжала скрести. «Предо мною лежит профессор Ланг, и притом седьмая глава, в которой он трактует о шестом байрейтском генерал-супер-интенданте Штокфлете». — Она соглашалась умерить свое рвение через несколько минут, но только не сейчас; женщины предпочитают все делать как можно позже, поэтому и на свет они появляются позже, чем мальчики.[107] «Об этой диссертации, — снова продолжал он, с напускным хладнокровием, — наш „Вестник“ должен был дать отзыв еще полгода тому назад: ибо, в отличие от „Всеобщей немецкой библиотеки“ и римского папы, он не обязан канонизировать святых лишь через сто лет». Если бы он был в состоянии сохранить это напускное хладнокровие еще хоть минуту, то дождался бы момента, когда Ленетта угомонится. Но он не выдержал. «Если так, — вскричал он и вскочил, швырнув перо, — то пусть же чорт возьмет и тебя, и меня, и „Божественный вестник“». — «Я не соображаю, о чем я пишу, — продолжал он, смирившийся и обессиленный, и присел, ослабев, словно всю его кровь извлекли кровососными банками, — и Штокфлет у меня путается с Лангом. Досадно, что адвокат не может быть таким глухим, как судья; будь я глухим, я не подлежал бы пыткам.[108] — Знаешь ли ты, сколько по закону требуется людей, чтобы признать наличие нарушения тишины? Либо десять, либо ты одна с твоей музыкальной капеллой мытья». Ему не столько хотелось быть справедливым, сколько уподобиться испанским трактирщикам: последние всегда ставят в счет посетителям тот шум и гам, который они учинили. — Ленетта настояла на своем, а потому в дальнейшем вела себя и говорила тихо.
Еще до обеда он закончил свой критический отзыв и послал его своему принципалу Штибелю; тот ответил запиской, в которой сообщал, что вечером лично вручит ему причитающийся гонорар (ибо теперь стремился использовать каждый предлог для визита). Во время еды Фирмиан, в голове которого еще не рассеялся удушливый, ядовитый туман хандры, сказал: «Не понимаю, почему ты так не любишь чистоту и порядок. Было бы лучше, если бы ты переусердствовала в наведении чистоты, чем в обратном. Все говорят: „Как жаль, что у такого аккуратного человека, как наш Зибенкэз, такая неряха жена“». На эту иронию Ленетта (хотя и знала, что это лишь ирония) всегда отвечала обстоятельными и вескими возражениями. Он никогда не мог добиться, чтобы она, вместо возражений на его шутку, как следует оценила ее или даже приняла участие в его высмеивании человеческого общества. Так отказывается жена от своего мнения, как только муж с ним согласится; даже в церкви женщины, чтобы ни в чем не быть в ладу с мужчинами, поют на целую октаву выше.
После обеда приближался торжественный час, когда, наконец, предстояло подвергнуть остракизму, то есть изгнать из страны и из дома, пресловутый клетчатый ситец, и тем самым совершить последнее и величайшее деяние за 1785 год. Этот сигнал к стычкам, это вражеское красное знамя Тимура и Магомета, эту кожу Жижки, которая всегда стравливала обоих супругов, Фирмиан теперь искренно возненавидел; он охотно согласился бы, чтобы ситец у него украли, только бы избавиться от скучных, надоедливых мыслей об этой тряпке. Он не проявил торопливости и подкрепил свое ходатайство всем красноречием, имеющимся в запасе у парламентского оратора; он предложил жене угадать, какое величайшее одолжение она могла бы оказать ему, чтобы этим достойно завершить старый год, — он сказал, что под одной кровлей с ним живет непримиримый враг, дракон и антихрист, сорная трава, которую лютый враг посеял среди его пшеницы и которую Ленетта могла бы выполоть, если бы захотела. Наконец, с полушутливым и полускорбным видом он извлек из ящика комода клетчатый ситец. «Это коршун, — сказал он, — терзающий меня, или тенета, поставленные мне дьяволом; это его овечья шкура, мой балахон пытаемого, моя туфля Казема. Дорогая, прошу тебя, сделай мне одолжение, снеси этот ситец в заклад! Погоди, еще не отвечай мне, — сказал он, ласково прикрыв рукою ее уста, — сначала подумай-ка о том, что сделала одна глупая сельская община, единственный кузнец которой был приговорен к виселице. Она предпочла предложить для повешения несколько невиновных портных, без которых ей легче было обойтись. Ты умнее ее, а потому шитье этих портных (ведь траурный ситец нам не нужен, пока мы живы) ты должна отдать охотнее, чем металлическую утварь, которая нам ежедневно нужна для еды. — А теперь, милая, скажи, что ты думаешь!»
«Я уже давно заметила, — отвечала она, — что ты у меня хочешь отнять мое траурное платье. Но я его не отдам. Если бы я тебе теперь сказала: „Заложи твои часы, Фирмиан“, то было бы то же самое». — Говорить повелительным тоном, не приводя доводов, мужчины привыкают, может быть, именно потому, что эти доводы приносят мало пользу и, вместо того чтобы сломить упорство, лишь вооружают его. «О дьявол! — воскликнул он: — с меня этого довольно. Я не индюк и не дикий бык, который вечно злится при виде цветной тряпки. Не будь я Зибенкэз, если сегодня не состоится заклад!» — «Да ведь ты в самом деле зовешься Лейбгебер» — возразила она. — «Пусть поберет меня чорт, если ситец останется здесь!» — ответил он. Тогда она стала плакать и вопить о своей горькой участи, которая ее лишает всего и даже ее платья. Такие безрассудные слезы часто падают в кипящее мужское сердце, как иные капли воды в клокочущую расплавленную медь; от них кипящая масса с треском разлетается. «О прелестный, добрый, кроткий дьявол, — воскликнул он, — влети сюда и сломи мне шею! Господи, помилуй такую жену! — Ладно, оставь у себя твой ситец и твое великопостное траурное покрывало. Но даю честное слово, — и будь я проклят, если не сдержу его, — что я сегодня же возьму из охотничьих трофеев покойного отца оленьи рога, нахлобучу их себе на лоб, как наказываемый браконьер, и среди бела дня понесу их на продажу через все местечко, как бы смешно это ни казалось всем кушнаппельцам, и буду говорить, что эти рога мне нацепила ты. Да, я это сделаю, чорт возьми!»
Скрежеща зубами, он подошел к окну и устремил на улицу отсутствующий взор. Внизу мимо дома медленно плелась сельская похоронная процессия. Погребальными носилками служило плечо, и на нем покачивался криво сколоченный детский гробик.
Это зрелище трогательно уже само по себе, если поразмыслить о маленьком скрытом человеке, который переходит от дремоты эмбриона к мертвому сну, из амниона здешнего мира — в саван, этот амнион иного мира, — чьи глаза смыкаются перед сияющей землей, не увидев родителей, глядящих ему вслед влажными глазами, — который был любим, но не любил, — чей маленький язык истлеет, не заговорив, и чье лицо истлеет, никогда не улыбнувшись на нелепом нашем шаре. Конечно, эти срезанные земные ростки где-нибудь найдут себе ствол, к которому их привьет великая судьба; эти цветы, подобно некоторым иным уже в утренние часы отходящие ко сну и закрывающие свои чашечки, где-нибудь раскроются под иным утренним солнцем. — Когда Фирмиан увидел, что мимо него движется это хладное, запеленутое в саван дитя, — в этот час, когда он спорил из-за траурного платья, предназначавшегося для траура по нем самом, — теперь, когда истекала последняя капля старого года, а собственное сердце, свыкшееся с мимолетными обмороками, лишало его надежды завершить новый, — теперь, среди стольких скорбей, он услышал рокот подземного потока смерти у себя под ногами (так бушуют ручьи в каналах, прорытых китайцами под почвой своих садов), и казалось, что та тонкая ледяная кора, на которой он стоит, вскоре рухнет с ним в холодные воды. Несказанно потрясенный, он обратился к Ленетте: «Быть может, ты все же права, оставляя траурное платье, и ты предчувствуешь мою кончину. Делай, как знаешь, — я больше не стану отравлять себе последний декабрьский день, ибо не знаю, не будет ли он для меня последним и в другом смысле, и не окажусь ли я через год ближе к этому бедному младенцу, чем к тебе. Теперь я пойду пройтись».
Она смущенно молчала. Он поспешно удалился, не ожидая окончательного ответа. Его отсутствие должно было послужить ему лучшей ораторией. — Каждый человек лучше своих порывов — я разумею, лучше низменных, ибо, вместе с тем, каждый хуже своих благих порывов, — и если предоставить им час-другой, чтобы они могли утихнуть, то не только выиграешь дело, но и выиграешь во мнении своего противника. Кроме того, уходя, Фирмиан знал, что Ленетта крепко призадумается над его честным словом и угрозой насчет оленьих рогов.
Выше я уже описывал, как зима, нагая, без снежной простыни и крестильной сорочки, лежала на земле рядом с тощей, сухой мумией прошлого лета. С беспокойным чувством глядел Фирмиан на обнаженную равнину, которой еще предстояло быть покрытой колыбельным одеялом снега и молочно-белым флером изморози, и на текущие ручьи, которые еще должны были застыть и оцепенеть. Последние дни декабря, ясные и теплые, смягчая нас, навевают на нас грусть, в которой четырьмя-пятью каплями больше горечи, чем в грусти позднего лета; до 12 часов ночи и до 31 числа двенадцатого месяца нас томит зимняя и ночная картина умирания, но уже в 1 час пополуночи 1 января живительные утренние ветерки сгоняют тучи с нашей души, и наши взоры встречают глубокую, чистую утреннюю лазурь, восход утренней и весенней звезды. В такой декабрьский день нас тяготит окружающий нас увядший, отсыревший мир окоченелых, обескровленных растений, и разбросанные среди них, засыпанные землей коллекции насекомых и стропила оголенных, морщинистых, засохших деревьев — декабрьское солнце, которое в полдень висит на небе не выше, чем июньское солнце вечером, излучает, подобно горящему спирту, мертвенный желтый свет на блеклые, бесцветные нивы, и всюду дремлют и тянутся, словно при закате природы и года, длинные, гигантские тени, подобные обломкам и кучам пепла, оставшимся от столь же длинных ночей. Зато сверкающий снег, подобно белому туману, стелющемуся на высоте нескольких футов, покрывает под нами плодородную почву; темно-голубая завеса весны, чистое небо, далеко простирается над нами, и белая земля кажется нам белой луной, блестящие ледяные поля которой при нашем приближении превращаются в темно-зеленые луга, где колеблются и пестреют цветы.
На желтом пожарище природы печальный Фирмиан испытывал сердечную боль. Ежедневно повторяющееся замирание сердцебиения и пульса казалось ему тем умиротворением и умолканием грозового набата, которое предвещает, что грозовая туча жизни вскоре отгремит и рассеется. Задержки в своем часовом механизме он приписывал застрявшей между шестернями пушинке, сердечной опухоли, а свое головокружение — приближающейся апоплексии. Сегодня шел 365-й акт года, и его занавес уже опускался; разве могло это внушить Фирмиану иные мысли, чем печальные сравнения с его собственным эпилогом, с зимним солнцестоянием его укороченной, омраченной жизни? — Но вот образ его плачущей Ленетты возник в его прощающей, улетающей душе, и он подумал: «Она, конечно, неправа; но я ей уступлю — ведь нам уже недолго жить вместе. Мне, которому суждено истлеть, не удержать ее в моих объятиях, и ее друг примет ее в свои, — и я радуюсь за нее».
Он взошел на грозный и мрачный помост, на котором прекратились объятия его друга Генриха. Каждый раз, когда у Фирмиана было слишком тяжело на сердце, его взоры устремлялись с этой высоты вслед Лейбгеберу, до самых гор; но сегодня они были более влажны, чем обычно, ибо он не надеялся увидеть весну. Эта возвышенность стала для него тем холмом, на который император Адриан позволял иудеям всходить дважды в год, чтобы они с него могли смотреть на развалины священного града и оплакивать то, к чему им не было доступа.[109] Тенями заключило солнце старый год, и когда, наконец, вечером взошли те звезды, которые весною украшают утро, то судьба отломила прекраснейшие, цветущие ветви лиан его души, и прозрачный сок заструился из них. «Из будущей весны, — подумал он, — я не увижу и не переживу ничего, кроме ее лазури, которая у нее, словно в финифтяной живописи, появляется первой из всех красок». — Вообще его сердце, рожденное для любви, всегда отдыхало от сатир, от сухих дел и порою от холодности Ленетты, на лоне вечной, ласковой и всеобъемлющей богини-Природы. Сюда, в свободную, открытую, цветущую вселенную, под огромный небосвод, он охотно удалялся со своими вздохами и горестями, и в этом саду он рыл все свои могилы, как древние евреи в маленьких садах. — И если мы покинуты и изранены людьми, то небо, земля и маленькое цветущее деревцо раскрывают свои объятия и принимают в них страдальца, цветы приникают к нашей истерзанной груди, ручьи сливаются с нашими слезами, прохладные ветерки смешиваются с нашими вздохами — горний ангел потрясает и оживляет Вифездскую купель мироздания, подобную океану, и мы, со всеми нашими бесчисленными язвами, погружаемся в ее горячие струи и выходим из этой живой воды исцеленными, с утихшими спазмами.
Фирмиан, с сердцем, полным всепрощения, и с глазами, которые он уже не осушал в наступившей темноте, медленно брел домой; теперь он говорил себе все, чем только мог оправдать свою Ленетту, — он старался принять ее сторону, думая о том, что она не могла по его примеру избегнуть ошибок и ушибов о камни жизни, пользуясь шлемом Минервы, парапетом и парашютом мышления, философии и авторства, — он еще раз (и притом уже в тридцатый раз) дал себе слово, что будет с ней так предупредителен, словно она для него чужая,[110] и даже надел на свое «Я» защитную сетку или кольчугу терпения на случай, если клетчатый ситец в самом деле не заложен и продолжает лежать дома. — Так поступает человек, так затыкает он себе уши обеими руками, чтобы только погрузиться в послеобеденный сон душевного покоя; так всегда бывает с нашей душой, обуреваемой страстями; подобно зеркальным или водным поверхностям, она отражает солнечный свет правды только одной блестящей точкой, тогда как вокруг отражающих мест поверхность лишь кажется еще более темной.
До чего все пошло по-иному! Важно и с видом церковного ревизора, готового разразиться инспекторскими проповедями, выступил ему навстречу Штиблет, тогда как Ленетта едва обратила свои опухшие глаза в наветренную сторону его прибытия. Удерживая на своем лице натянутое выражение, словно натянутую сеть, чтобы оно не смягчилось при виде открытого, дружелюбного лица Фирмиана, Штиблет начал: «Господин адвокат для бедных, собственно говоря, я хотел вам занести деньги за ланговскую рецензию. Но по долгу дружбы от меня требуется нечто более значительное, а именно я вынужден увещевать вас, чтобы вы к вашей бедной супруге, здесь присутствующей, относились как истинный христианин к христианке». — «Или даже еще лучше, — сказал тот, — но о чем идет речь, жена?» Ленетта смущенно молчала. Она попросила советника быть ее советчиком и заступником в тяжбе о ситце, не столько потому, что в этом нуждалась, сколько для того, чтобы рассказать все. Дело в том, что как раз перед тем, как советник застал ее в самых горьких слезах, она действительно послала в заклад свою клетчатую колючую кожицу гусеницы, ибо после честного слова и клятвы мужа была уверена, — зная, как он держит слово и как равнодушен ко всем условностям, особенно в нужде, — что он, не задумываясь, нацепит на голову смехотворные рога и понесет их на продажу через все местечко. Перед своим духовным пастырем она, может быть, только плакала и молчала бы, если бы смогла поставить на своем и оставить у себя платье; но так как ей не удалось добиться ни того, ни другого, то она жаждала возмещения, мести. Сначала она стала исчислять перед ним свои тяготы лишь в отвлеченных, неименованных числах; но когда он стал допытываться, то ее переполненное сердце разверзлось, и все страдания хлынули наружу. Вопреки правилам юриспруденции и многих университетов Штибель всегда признавал правым истца, потому что тот говорил первым; большинство людей принимает беспристрастие своего сердца за беспристрастие своего рассудка. Штибель поклялся сказать ее мужу все, что следует, и добиться, чтобы ситец сегодня же был водворен обратно.
Этот исповедатель позвенел перед адвокатом своей связкой ключей, атрибутом вяжущей и разрешающей власти, и изложил супругу общую исповедь его жены, а затем сообщил о закладе платья. Когда рассказывают о двух различных поступках одного и того же лица, из которых один поступок неприятен, а другой приятен, то главное впечатление зависит от того, который поставить первым; он грунтует настроение, а нарисованный последним становится лишь второстепенной фигурой и оттенком. Следовало бы, чтобы о закладе Ленетты Фирмиан узнал еще на улице, а об ее болтовне — лишь наверху. Теперь же все дело пошло к чорту. «Как, — если не подумал, то почувствовал наш герой, — моего соперника она сделала своим наперсником и моим судьей, — я приношу ей примиренную душу, а она ей наносит новую рану, да еще отравляет мне последний день проклятой болтовней?» Этот последний намек его чувств еще непонятен читателю: ибо я ему еще не рассказал, что Ленетта имела несчастье быть плохо воспитанной, а потому имела непохвальное обыкновение превращать знакомых простолюдинок в хранительниц ее сокровенных мыслей и в электрические разрядники для ее мелких гроз; однако вместе с тем она подозревала своего мужа в том, что хотя слуг, служанок и плебеев он не посвящал в свои тайны, но зато следовал за ними в их собственные.
Теперь Штибель — по обычаю всех людей, лишенных светского такта, которые обо всем поучают и ни о чем не догадываются, — прочел со своей кафедры длинную теологическую брачную проповедь о любви супругов-христиан и закончил ее тем, что настаивал на возвращении ситца, словно тот был его Неккером. Этой речью Фирмиан был раздосадован, но лишь потому, что его жена и так уже думала, будто он чужд религии или менее религиозен, чем Штибель. «Из французской истории я помню, — сказал он, — что первый принц крови, Гастон, немножко обеспокоил своего брата междоусобной войной, а затем при заключении мирного договора в особой его статье обязался любить кардинала Ришелье. Во всяком случае, статья, в силу которой для супругов обязательна взаимная любовь, должна быть сделана самостоятельной, тайной и особой статьей в брачных договорах, и ибо хотя любовь, подобно Адаму, вначале является вечной и бессмертной, однако затем, после змеиного обмана, она все же становится смертной. Что же касается ситца, то всем нам следует возблагодарить бога за то, что яблоко раздора выброшено из дома». Желая заклать жертву и воскурить фимиам своей возлюбленной Ленетте, Штибель тем отважнее настаивал на обратном походе ситцевого платья, что под влиянием прежней кроткой готовности Фирмиана к небольшим уступкам и одолжениям возымел ложное мнение о своем подавляющем превосходстве. Взволнованный супруг сказал: «Давайте, прекратим этот разговор». — «Нет, — заявил Штибель, — потом! Сейчас я прежде всего требую, чтобы супруге было возвращено ее платье». — «Господин советник, из этого ничего не выйдет». — «Я вам дам взаймы, — сказал Штибель, крайне разгневанный таким неслыханным непослушанием, — столько денег, сколько вам потребуется». Теперь адвокату тем более нельзя было отступить; он раз восемьдесят покачал головой. «Кто-то из нас двоих совершенно заблуждается, — сказал Штибель, — я вам еще раз изложу все доводы». — «В старину, — возразил Фирмиан, — адвокаты имели счастье пользоваться услугами домашних капелланов;[111] но ни одного нельзя было обратить, — а потому теперь к адвокатам больше с проповедями не обращаются».
Ленетта сильнее заплакала, поэтому Штибель стал сильнее кричать, — первоначальное смущение, вызванное тем, что его ожидания не оправдались, заставило его повторить свое требование в более резкой форме, на что его оппонент был вынужден ответить более решительным отпором. — Штибель был педант, а потому обладал самым откровенным и слепым тщеславием, подобным ветру, непрестанно дующему со всех тридцати двух сторон горизонта (ибо педант становится даже совершенно пустым внутри). По примеру хороших драматургов, Штибель принужден был выдержать роль до конца и сказать: «Одно из двух, господин адвокат для бедных! Либо платье будет возвращено, либо я перестану приходить — aut, aut. Возможно, конечно, что мои посещения малозначительны; но я также придаю им небольшую цену, и то исключительно ради вашей уважаемой супруги». — Фирмиан, вдвойне рассерженный, во-первых, надменностью и грубостью столь тщеславного ультиматума, а во-вторых, низкой рыночной ценой, за которую советник сбывал их дружеские встречи, вынужден был сказать: «Ну, уж теперь ваше решение не зависит ни от кого, кроме вас, но не от меня. — Вам будет очень легко расстаться с нами, господин советник, хотя вы и могли бы поступить иначе, — но мне это будет тяжело, хотя я и не могу поступить иначе». — Штибелю, у которого так неожиданно и к тому же в присутствии его возлюбленной, восковые лавры расплавились и стекли с головы, не оставалось ничего иного, как удалиться, ощущая три гложущих острых чувства, — ибо его честолюбие страдало, — его подруга плакала, — его друг взбунтовался и упорствовал.
И когда советник распростился навеки, глаза его подруги выражали такую ужасную скорбь, что, хотя их уже прикрыла рука прошлого, я все еще вижу их оцепенелый взор; удаляющегося друга она не могла, как прежде, проводить вниз по лестнице и с переполненным, разрывающимся сердцем вернулась одна в неосвещенную комнату.
Сердце Фирмиана отрешилось от своей суровости, хотя и не от холодности, когда он увидел свою затравленную жену безмолвно и бесслезно скорбящей о крушении всех ее маленьких планов и радостей, и он больше не стал причинять ей боли ни единым упреком и лишь сказал: «Ты видишь, я не виноват, что советник уже не вернется, — разумеется, не следовало ему ничего сообщать, — но теперь все кончено». Она не отвечала. Жало шершня, наносящее тройную рану, или кинжал, словно брошенный в нее мстительным итальянцем, еще застряли в ране, и потому кровь не могла течь. Бедняжка! Сколь многого ты себя лишила! — Но Фирмиан все же ни в чем не раскаивался; он, самый кроткий и уступчивый человек в целом мире, яростно топорщился всем своим мягким оперением против всякого принуждения, а тем более против сопряженного с ущербом для его чести. Подарки он принимал, но лишь от своего Лейбгебера, или от других близких людей, в часы теснейшего единения душ; он и его друг единогласно признавали, что в дружбе не только медный грош стоит золотой монеты, но и золотая монета не дороже гроша, и что величайший дар следует принимать так же охотно, как если бы он был ничтожнейшим; поэтому одним из неосознанных блаженств детей Фирмиан считал то, что им не стыдно принимать подарки.
С оцепеневшей душою опустился он на дедовское кресло, прикрыв глаза рукой, — и вот поднялась туманная завеса, скрывавшая будущее, и в нем открылась обширная безводная равнина, усеянная пожарищами, засохшими кустами и лежащими среди песков скелетами животных. Он увидел, что расселина или пропасть, отделившая его сердце от сердца жены, будет зиять все шире; он увидел так ясно и с такой безнадежностью, что его былая прекрасная любовь никогда lie вернется, что Ленетта никогда не откажется от своего упрямства, своих причуд и привычек, — что тесные пределы ее сердца и рассудка навсегда останутся незыблемыми, — что она так же мало способна понять, как и полюбить его, — и что, с другой стороны, ее нерасположение к нему лишь возрастает в связи с отсутствием ее друга, — что, вместе с тем, ее любовь к последнему, его серьезность и набожность и привязанность разрывают мучительные узы брака более прочными и нежными узами, — Фирмиан печально предвидел долгие безмолвные дни, полные скрытых вздохов, полные немых враждебных упреков.
Ленетта удалилась в спальню и тихо работала там, ибо ее израненное сердце избегало слов и взглядов, как сурового холодного ветра. Уже было очень темно, — она не приносила свечу. Вдруг внизу, в доме, бродячая певица начала играть на арфе, а ее ребенок — на флейте. Нашему другу показалось тогда, что его напряженное, переполненное кровью сердце подверглось тысяче надрезов, чтобы нежно опасть. Подобно тому, как соловьи охотнее всего щелкают при откликах эхо, наше сердце громче всего откликается на мелодии. О, когда звук как бы тройных струн воскресил вереницу его былых, почти неузнаваемых надежд, — когда он взглянул вниз, на счастливую Аркадию, уже глубоко погруженную в поток лет, и увидел себя там внизу со своими свежими, юными желаниями, среди своих давно утраченных друзей, со своим полным упования взором, радостно созерцавшим окружающий мир, со своим растущим сердцем, которое накопляло и лелеяло в себе любовь и верность, в ожидании другого горячего сердца, — и когда эту гармонию он теперь нарушил диссонансом, воскликнув: «Я не нашел такого сердца, и все погибло», — и когда в жестоких звуках, словно в камере-обскуре, живые, движущиеся образы цветущих весен, живописных стран и любящих друзей прошли перед этим одиноким человеком, который ничем не обладал, не имел сегодня в здешней стране даже ни одной любящей души: то его стойкий дух поник и, размягченный, устало прильнул к земле, и для него теперь ничего не было отраднее его боли. Звуки, подобно лунатикам бродившие во мраке, внезапно умолкли, и пауза сильнее щемила сердце, словно безмолвный мертвец ночью. В этой мелодической тишине Фирмиан вошел в спальню и сказал Ленетте: «Снеси им вниз немного денег!» Но последние два слова он смог произнести лишь запинаясь, так как в свете от трута, горевшего в доме насупротив, увидел все ее пылающее лицо, залитое текущими, неотертыми слезами: ибо когда он вошел, она притворилась, будто занята протиранием оконных стекол, потускневших от ее теплого дыхания. Она оставила деньги на окне. Он сказал еще более кротко:«Ленет та, деньги надо им отнести сейчас, пока они не ушли». Она взяла монеты, — когда, уходя, она обернулась, ее заплаканный взор скользнул по его заплаканным глазам, — но при этом их слезы почти высохли, настолько чужды уже были их души одна другой. Они страдали в том ужасном положении, когда уже не примиряет и не согревает даже час взаимной растроганности. Вся грудь Фирмиана вздымалась от прилива любви, но любовь Ленетты ему уже больше не принадлежала, — его одновременно угнетали желание и невозможность ее любить, сознание ее недостатков и уверенность в ее холодности. — Он присел на скамейку в оконной нише, прислонил голову и случайно дотронулся до забытого женой платка, холодного и влажного от слез. После целого долгого, тяжелого дня обиженная женщина на славу отвела себе душу этим кротким излиянием, подобно тому как при тяжелых ушибах пускают кровь. От прикосновения к платку ледяной холод пробежал по его спине, и он почувствовал словно угрызения совести; но сразу же затем его обдало жаром, ибо он подумал, что жена оплакивала утрату совершенно иной особы, чем его собственная. Тут снова послышались, но уже без аккомпанемента арфы, пение и флейта; они сливались в медленной песне, все строфы которой заканчивались словами: «Что прошло, тому не быть, — что мертво, тому не жить». Скорбь, словно спрут, охватила его своим удушающим телом. Он плотно прижал к глазам влажный платок Ленетты и лишь смутно слышал: «Что мертво, тому не жить». И вдруг у него в душе все словно рухнуло от мысли, что его замирающее сердце, быть может, не позволит ему пережить больше ни одного новогоднего дня, кроме завтрашнего, — и он представил себя умирающим, и холодный платок, вдвойне орошенный слезами, охлаждал его горячее лицо, — звуки, подобно колоколам, отсчитывали все мгновения времени, и слышно было, как оно уходит, — и он видел себя спящим в тихом склепе, словно в змеином гроте,[112] и вместо змей лишь черви высасывали из его ран жгучий яд жизни.
Музыка умолкла. Услышав, что Ленетта ходит по комнате и зажигает свет, Фирмиан вышел к ней и подал ей платок. Но внутренний человек Фирмиана был настолько обескровлен и подавлен, что ему хотелось обнять хоть кого-нибудь во внешнем мире; он должен был прижать к этой томящейся груди если не нынешнюю, то хоть прежнюю, если не любящую, то хоть страдающую Ленетту. И все же он не мог и не желал сказать ей ни одного слова любви. Медленно и не сгибаясь, он обвил ее руками и привлек к своему сердцу; но она холодно и слишком поспешно откинула голову назад, уклоняясь от непредложенного поцелуя. — Это ему причинило большую скорбь, и он сказал: «Разве я счастливее, чем ты?» — и прильнул своим склоненным лицом к ее откинутой голове, снова привлек ее к себе и затем отпустил… И когда разомкнулись эти тщетные объятия, все его сердце воскликнуло: «Что мертво, тому не жить».
Немая комната, в которой умолкли музыка и слова, была подобна несчастному селению, откуда жестокосердый враг увез все колокола и где тихо весь день и всю ночь, а на башне царит такое безмолвие, будто время окончилось.
Когда Фирмиан ложился, он подумал: «Сном завершается старый год, словно смертью, и начинается новый, словно жизнь, и я погружаюсь в дремоту, в ожидании тревожного, хаотического будущего, скрытого непроницаемой завесой». Так человек засыпает у ворот, за которыми заперты сны; но он не знает заранее, пока эти ворота не откроются, какие сны ожидают его (хотя они отстоят от ворот лишь на несколько минут или шагов), не знает, окружат ли его в быстролетной и бессвязной ночи притаившиеся хищные звери со сверкающими зрачками или сидящие, смеющиеся, играющие дети, и задушит ли его или обнимет принявший плотную форму туман.