Несколько лет спустя после смерти Чехова один из полузабытых русских критиков писал:

"Прирожденные настроения Чехова, в которых таились элементы русской тоски, сгущенные и определившиеся так, как это бывает только в избранных творческих натурах, -- чрезвычайно благоприятствовали тому, чтобы из него вышел удивительно меткий отразитель преобладающих веяний и настроений интеллигенции его времени. И не может быть никакого сомнения в том, что историческую роль Чехова будущий историк нашей литературы и общественности формулирует иначе, чем мы: в Чехове наша литература имеет самого яркого певца нашей сумеречной эпохи, самого сильного изобразителя русского интеллигентского типа 80-х и 90-х годов".

Многие сейчас прочтут эти строки с усмешкой и подумают: "Что нам сумеречная эпоха? Что нам девяностые годы? Если бы значение Чехова исчерпывалось тем, что он был их певцом, не велика была бы ему теперь цена. К счастью, это не так". В подтверждение таких мыслей можно бы добавить, что Чехов пользуется сейчас очень большим распространением на Западе, где о наших "сумеречных днях" никто никакого представления не имеет. Следовательно, он -- "вне времени"...

И все-таки тот критик был прав. Иностранное признание Чехова -- дело особое. Но для России Чехов -- сумеречная эпоха, "предрассветные будни". Однако это не превращает его в писателя, интересного только для истории литературы, -- так как Чехов не ограничился поверхностным отражением времени, бытописательством, а выразил дух его, "судьбу, ничтожество и очарование". Читая Чехова, мы не только знакомимся с уже далекой, уже чуждой большинству из нас полоской русской истории, -- мы в нее перенесемся, и она вновь для нас оживает.

Восьмидесятые, девяностые годы. "Безвременье", застой, измельчание, конец былых надежд и даже не конец, а медленное истаивание их, -- ибо нельзя же, как говорит один из чеховских героев, "целый век биться головой об стену". Предчувствие, смутная, беспредметная тоска, слабеющие порывы. Наивность в словах, а внутренно -- огромный душевный опыт. Литература, окончательно отказавшаяся от "красот", но так и не обретшая "пользы". Музыка Чайковского, с ее легкими, заранее угадываемыми просветлениями, с общедоступным трагизмом, -- то как будто озаряемая вдруг какими-то "нездешними лучами". Разговоры: "так жить больше нельзя!", "надо пробиться к свету!", "надо учиться, работать!". Но для чего работать, для чего учиться? Уйти в народ? Стать сельским фельдшером, уездным врачом, "тружеником на ниве просвещения". Многие пробовали. Ничего не выходит из этого, и ничего в России не изменяется.

Впоследствии сразу все изменится. Общественно, литературно, политически, религиозно, культурно -- все. И поколения, пришедшие непосредственно на смену "безвременью", не без высокомерия стали на него поглядывать: какое убожество! Каким огромным захолустьем была тогдашняя Россия. Спорить не стоит: да, была. Еще и теперь, открывая случайно какой-нибудь журнал того времени, бываешь сразу пораженным этой захолустностью и скукой, -- несмотря на отдельные выдающиеся явления. Стихи "с португальского" или из "сербских мотивов", юмор, от которого становится не по себе, какая-нибудь бытовая повесть с лучшими намерениями, со множеством "штрихов" и без признака жизни... Но есть что-то в этой эпохе, чего не было раньше, что исчезло в двадцатом веке -- и что удивительно "идет" России, удивительно соответствует одному из самых несомненных ее обликов. Искусство 80--90-х годов для нас воскрешает это, -- но трудно найти нужное, вполне подходящее слово: одухотворенность, кротость, покорность, бледность, тишина... Слова все не те. Но как есть в русской природе нечто, чего "не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный", так есть оно и в грустном русском "безвременье". О, конечно, жить так было нельзя, и недаром "весну" свою в начале следующего столетия Россия встретила с таким восторгом. Она как будто чахла -- умирала -- и стала выздоравливать. Но, выздоравливая, она чуть-чуть и огрубела, -- в девяностые же годы пелена "материи", вся вообще бытовая и вещественная оболочка жизни была так тонка, что прорывалась ежеминутно... Потом пришли Горький и декаденты. Грубость Горького по сравнению с Чеховым очевидна для всякого. Но и декадентов Чехов в раздражении называл "здоровыми мужиками". Они больше него говорили о духе и душе, они кричали о "прорывах материи" по любому поводу. Но самые голоса их были суше и площе, да они и не страдали нисколько от своих "прорывов", а наслаждались и красовались ими, придумывая им всевозможные мистические названия и обоснования. Предшественники их дальше безотчетных "грез" и туманных "идеалов", срифмованных с Ваалами, не шли, -- но, пожалуй, говорили о большем и уж наверно о более реально ощущаемом. Эту полосу своей культурной истории Россия теперь может вспомнить, как вспоминает человек время не то что опасной болезни, но длительной близости к смерти, упадка сил, убыли крови, когда так легко и не страшно кажется "со всем расстаться" и так часто сами собой улетают мысли -- или лучше "грезы" -- в далекое неясное будущее.

Чехов не только изобразил длинный ряд "интеллигентов", "нытиков", "слабняков". Он уловил веяния той эпохи в ее тончайших "обертонах", оживил ими свои писания, -- и, повторяю, читая его, мы не только узнаем исчезнувший быт и склад существования, мы в это существование проникаем изнутри, Чехов -- это кусок русской истории. Единственный из крупных русских писателей, он в этом отношении и может быть уподоблен Пушкину. Другие -- Толстой, Гоголь или Достоевский, например, выходят за пределы русской культуры, не умещаются в ней и по темам своим настолько общечеловечны, что связать их с каким-либо историческим периодом невозможно. Если связь и есть, то она незначительна. Конечно, этой связью не исчерпывается ни Чехов, ни тем более Пушкин, -- но она от них неотъемлема и для них существенна. В частности, Пушкин, по сравнению с Толстым, Гоголем или Достоевским, останется, вероятно, навсегда "провинциально-русским явлением" -- без всякого оттенка умиления в этом слове, а только в том смысле, что он писал о России и в России до ее выхода на всемирно-историческую арену -- или непосредственно вслед за этим выходом -- и для Европы, несмотря на все наши усилия, малоинтересен ("всемирность", которую усмотрел в Пушкине Достоевский, этому нисколько не противоречит, даже если принять ее целиком). Это -- особенность Пушкина, совершенно не распространяющаяся на Чехова. Но в связи своей с русской историей они между собой схожи.

Пушкин -- подобно русской империи -- не столько образовался, сколько "возник". Непостижимо, как и откуда. Вместе с Державиным он -- один из немногих русских писателей, чувствовавших общий единый строй России -- страны и государства, еще не разделенных, еще окончательно враждебных друг другу И уж конечно, он последний из наших великих писателей, чувствовавший это. Государственными были и Гоголь, и Достоевский, но в их построениях все было непрочно и неверно. Был во всем у них "надрыв" преувеличения, они головой поддерживали государственный порядок, а душой рвались к "мирам иным". Пушкин мог критиковать окружающее, но он не сомневался в принципах и не был разрушителем, как лучшие из его преемников. Удивительно, что, как бы держа в себе "стиль" России, даже больше -- держа в себе Россию, Пушкин умирает в тот момент, когда ему уже стало бы не под силу разваливающееся здание сдерживать. История как будто пощадила его, избавила от окончательных разочарований. О второй половине царствования Николая I Пушкин не сказал бы, что тот "честно и бодро правит нами". В сороковые годы Пушкина перестали бы понимать и слушать, и первый Белинский от него отрекся бы, вероятно. Пушкин умирает вместе с "благолепием" русской истории, -- пусть только внешним, но все же несомненным. Дальше начинается разлад всех сил России, с каждым десятилетием увеличивающийся. В частности, в литературе смерть Пушкина совпадает с утратой тайны стиля, который порой возникал впоследствии, вместе со вспышками единоличной гениальности, но как общее достояние исчез. Как общее достояние стиль требует обязательной предпосылки -- общности духовной жизни. Пушкин и выражал "общее". После него каждый стал говорить о себе, отвечая только за себя -- и стиль был потерян.

Чехов, конечно, неизмеримо мельче; рассматривать его как "явление" в нашей истории -- оснований не найти. Не будем впадать в лживый юбилейно-панегерический тон и говорить о том, чего нет. Но связь Чехова с ходом русской жизни, его "символичность" в отношении нее несомненна. Чехов тоже умирает в дату, как будто предопределенную судьбой, унося с собой в могилу целый период: накануне 1905 года, накануне общественной "весны" и долгожданного подъема. Его смерть тоже совпадает с перегибом в русской истории, и уже через несколько лет Чехов "отходит в прошлое", становится почти что классиком. Слабее, чем Пушкин, выразив дух России, Чехов теснее его сплелся со своей эпохой. Привкус "сумеречности" есть в каждой его строке. Оттого он иногда отталкивает от себя отдельных людей, даже целые поколения, стремящиеся к деятельности, пугает их, как пугает их и все то время. -- "Надо дело делать" -- утверждает Чехов устами одного из своих героев, но сам-то он подточен меланхолией, мечтательностью, нежностью. "Чеховщина!" -- с раздражением говорят иногда люди -- и по существу им возразить что-либо трудно. Действительно, в "чеховщине" есть беспричинное уныние... Эпоха заразила Чехова своей неотчетливостью: чего он хочет? Из-за чего томится? О чем скучает? Сорок лет тому назад над этим недоумевал Михайловский.

"Г. Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает. Г. Чехов гуляет мимо жизни". За это над Михайловским долго потом смеялись. Напрасно! Насчет холодной крови Михайловский ошибся, но основания у него были. Еще и теперь приходится читать его мысли -- иначе выраженные, конечно.