* * *
У Чехова была любимая "заветная мечта", которая в последние годы жизни владела им как навязчивая идея. Ее на разные лады повторяет множество его героев.
-- "Через двести-триста лет жизнь на земле будет прекрасной, счастливой", -- говорит полковник Вершинин.
-- "Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят", -- сокращает срок доктор Королев ("Случай из практики").
-- "Надо думать о том великом иксе, который ожидает все человечество в отдаленном будущем" ("Моя жизнь").
Цитат в этом роде можно было бы привести без конца.
Несомненно, эта "навязчивая идея" сыграла огромную роль в обаятельности Чехова для современников. Она пришлась им чрезвычайно по сердцу. Она так легко и волшебно соединяла веру в прогресс и цивилизацию с безбрежными, наполовину религиозными мечтами, всегда живыми в русском сознании. Чехов не избегал точности, когда говорил о прелести будущей жизни. Он не только отделывался общими словами: "светлая, прекрасная, счастливая жизнь", -- он добавлял: "изящная и удобная жизнь"... Правду сказать, в нас сейчас эти лирические пророчества о будущем благоденствии и комфорте вызывают скорей всего удивление. Как мог писатель, настолько проницательный и зоркий, так беспощадно и правдиво изображавший человека, думать о том, что вот изменятся общественные условия, и настанет на земле безоблачно-райская эра, или вот проникнет просвещение во все классы, покроется вся страна садами, и Гурову с Анной Сергеевной из "Дамы с собачкой", например, не над чем будет ломать голову и мучится. Все само и разрешится. Неужели Чехов действительно думал это? Или и для него "тьмы низких истин" был дороже возвышающий обман -- и он обманывал себя и других? Один раз Чехов как будто проговорился:
"Не успокаивайтесь! Не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!" ("Крыжовник").
Но это сказано до крайности расплывчато, это мимоходом и случайно брошено... К предсказанию лучших времен, неизбежность наступления которых для Чехова ясна a priori, сводятся, в сущности, все его мысли о судьбах человечества -- вся "идея" его произведений. Он благовествует, пророчествует, и только -- объяснять, утверждать, доказывать, спорить, обосновывать он и не пытается. После величия и противоречий Гоголя, Толстого или Достоевского Чехов -- это будто спуск с гор на ровную гладкую поляну. В идейном безразличье своем Чехов сам признавался, отчасти даже гордился им. "Поставьте передо мной пепельницу, я и о пепельнице напишу рассказ, мне все равно", -- сказал он как-то. Тщетно пытались особо рьяные поклонники Чехова приписать ему то, чего у него не было: глубокое, свое "выстраданное" миросозерцание, страстную приверженность к своему им найденному добру, своей вере... Чехов предпочитал говорить о том, что через двести-триста лет "жизнь будет прекрасной", а если и касался порой неразрешимейших вопросов человеческого бытия, то лишь как художник намеренно объективный, ни во что не вмешиваясь, ни к каким выводам не склоняясь. Идейно, религиозно, морально это какое-то необъяснимое оскудение. Подумайте, после предсмертного гоголевского крика: "Соотечественники, страшно!", после карамазовских загадок, после борьбы Толстого с целым миром -- всего-навсего убаюкивающие монологи полковника Вершинина!
Но это оскудение идей и пафоса дало Чехову возможность вглядеться в людей и жизнь так пристально, как те, великие, не успели сделать. Чехов людей не судит, и они, как бы чувствуя это, доверчиво подпускают его к себе. Чехов наблюдает, заносит, записывает, замечает тысячи мелочей, полумыслей, получувств, подудел, которые даже от Толстого ускользали -- потому, вероятно, что Толстой рассказов о пепельнице не сочинял. "Он брал от жизни то, что видел, независимо от содержания". Это слова Толстого о Чехове, слова, в которых есть оттенок удивления и зависти. Нельзя лучше определить различие между обоими писателями. Толстой тогда же сказал: "Чехов несравненный художник... несравненный!" Действительно, у Чехова несравненное ощущение реальной жизни, несравненное богатство знаний, опыта, понимания. Но, читая Чехова, не оживлял ли Толстой его картину своим гением? Не прельщали ли Толстого в них щедрость, разнообразие, подлинность материала? Единого стержня у Чехова нет. Чехов знает человека, как никто, но он не знает, что с человеком делать. Оттого по сравнению с Толстым можно лишь с оговорками говорить о "творчестве" Чехова. Там, у Толстого, и у Гоголя, и у Достоевского, конечно, поистине творчество. Толстой врывается в мир, как богоподобный дух, все разбрасывает, расценивает, во все проникает и оставляет после себя некую новую вселенную, не совершенную, но живую, со спорными, но живыми законами, с началом и концом, добром и злом, гибелью и бессмертием. У Чехова отражение существующего, данного и вместо страсти -- мечты.