Означает ли это, что Чехов был лишен ощущения Бога? Или что с Чеховым совершилось исчезновение божества из русской литературы? Очень похоже на то. Впечатление "отсутствия стержня", по-видимому, именно этим вызвано. Не случайно Чехов имеет такое распространение на Западе, где с потерей божества уже свыклись. Не случайно Андрэ Моруа, например, писатель остроумный и умный, обмолвился странными для нас словами: "Чехов, быть может, величайший из русских писателей". На Западе вся "метафизическая тревога", какая осталась, обращена на человека, заключена внутри его и ни с чем, лежащим вовне, не считается. Судить же личность для Запада невозможно, ибо нет помимо личности никакой "точки опоры". То, что для нас в Толстом и Достоевском еще главное -- для Моруа, вероятно, уже второстепенное. Его, несомненно, даже раздражает, что Толстой врывается в свои романы как Саваоф, отяжеляет их, искажает их, -- ему хотелось бы побольше наблюдений, проникновений, психологических Америк. Ему трудно установить различье между толстовским пафосом и западной болтовней какого-нибудь местного французского "пророка", который тоже не прочь потолковать о добре и зле, о долге, истине и воздаянии. И с некоторой брезгливостью он в глубине души предпочитает скромное и чистое искусство Чехова, сплошь состоящее из реальностей: без Бога, которого, может быть, и нет, но с человеком, который есть наверно и в расчете на которого обмануться невозможно.
* * *
Чехов принес с собой в русскую литературу то, о чем у него в "Чайке" говорит писатель Тригорин: умение в одном слове все выразить и, в особенности, показать. Это у Чехова восхищало Толстого и на первых порах всем казалось волшебством. Если нам теперь это умение волшебством не кажется, то лишь потому, что у Чехова его многие переняли, -- оно стало механическим и потеряло смысл. Чехов одним-двумя штрихами давал пейзаж, характеризовал человека. Теперь третьестепенный писатель знает, как описать то или другое, чтобы "все было как будто перед глазами", и -- что скрывать? -- к этому наполовину свелось русское беллетристическое искусство. Очень хорошо, если писатель может показать какого-нибудь Ивана Ивановича, надевающего, скажем, пальто, -- так, чтобы мы его "видели", и притом с минимальной затратой средств. Но если в этом цель литературы -- если эта роскошь техники ничем не оправдана изнутри, ничему, кроме фотографических упражнений, не служит, она никакого значения не имеет. Чеховский импрессионизм не был, очевидно, таинственной особенностью его творчества -- он был приемом, которому оказалось возможным выучиться и который удалось обесценить. У Чехова он удачнее -- у других слабее -- дело по существу не изменяется.
Но разоблачение мастерства не стало для Чехова роковым, -- и не могло бы стать. Не в мастерстве была его главная сила, и не благодаря ему Чехов прочно занял свое место в русской литературе -- одно из первых, конечно. Мне кажется, что место это непосредственно вслед за Тургеневым, которому Чехов все-таки во многом уступает. Это, впрочем, вопрос спорный: о сравнении Чехова с Гоголем, Достоевским или Толстым не может быть речи, относительно же Тургенева возможны колебания... на мой взгляд, Тургенев глубже и отчетливее в замыслах, сильнее и как бы "музыкальнее" в подборе слов, в самом ритме своем. У Тургенева, особенно в последних его вещах, попадаются страницы, которые Чехову недоступны.
Но у Чехова есть перед Тургеневым преимущество несомненное -- у него больше любви и оттого больше понимания жизни. Здесь уместно вспомнить еще раз о "холодной крови", про которую писал Михайловский. Нельзя было сказать невернее. Чехов со всей своей неясностью, нерешительностью, да еще с холодной кровью в придачу, действительно, был бы "печальным зрелищем" (слова все того же Михайловского). Но у Чехова сердце разрывалось от сочувствия, ужаса, печали, жалости, любви -- и какая уж тут "холодная кровь"! Это, в сущности, главное очарование Чехова -- любовное. В этом он -- на уровне величайших. За нее русские читатели и окружили его ответной любовью такой, какую, кроме Толстого, никто из нас не знал. Чехов никогда не указывал никаких путей людям, он откровенно признавался, что не знает их, но одно за другим он придумывал самые безвыходные и трагические сочетания человеческих душ как будто только для того, чтобы вместе с ними измучиться. Да и пьесы его, -- художественно слабейшая часть чеховского наследия, -- эти пьесы живы до сих пор действенностью своего лиризма, тембром явственно слышимого авторского голоса, убедительностью вопреки словам и прямому смыслу, любовью, в конце концов. Сценичны они или не сценичны, хорошо или плохо "сделаны" -- не существенно. Они остаются незабываемыми в своей искренности -- и неповторимо личными.
Этот "певец хмурых людей", отразитель "безвременья", тосковавший о прекрасной жизни будущего, писатель, знавший в мире только человеческую душу, не умевший ей помочь, но во всем ей сострадавший, -- печальный и насмешливый Чехов вошел в сознание России навсегда. Были среди ее поэтов более гениальные, великие, вещие, -- не было ей более близкого.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые: Последние новости. Париж. 1929. 14 июля. No 3035. С. 3.
Адамович Георгий Викторович (1892--1972) -- поэт, критик, переводчик. Начал печататься до революции, входил в "Цех поэтов". Эмигрировал из России в начале 1923 г., обосновался в Париже. Адамович много печатался почти во всех значительных эмигрантских изданиях, был литературным обозревателем "Звена" (1923-1928) и "Последних новостей" (1928--1940) и по праву считался "шире всех читаемым и самым влиятельным критиком эмиграции" (В. Вейдле). Адамович неоднократно обращался к творчеству Чехова, причем если в 1920--30-е гг., исходя из своих максималистских требований к литературе, позволял себе критические выпады в адрес писателя, то в послевоенный период писал о нем как о бесспорном классике русской литературы.
..."не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный"... -- Из стихотворения Ф.И. Тютчева "Эти бедные селенья..." (1855).