Изведан, испытан им весь человек...
С полным правом поэт мог бы применить эти строфы и к Пушкину. Взор и слух, жадно раскрытые для впечатлений внешнего мира, сердце, поразительно чуткое к чужим душевным переживаниям -- вот основные черты натуры Пушкина, объясняющие всю его жизнь и все его творчество. Природа, искусство, люди непреодолимо и неутолимо влекли его к себе. И это был не внешний интерес холодного наблюдателя, а вечный голод богато-одаренной души, которая жила и питалась постоянным притоком впечатлений извне. При этом в Пушкине поражает необычайная гибкость восприятия, уменье откликаться на самые разнообразные и тонкие нюансы, способность сохранять за тем, что вошло в его сознание, весь индивидуальный состав и всю специфическую окраску объектов его восприятия. Он никогда не суживал и не уродовал их ни мертвой схематизацией, ни подгибанием под извивы своей индивидуальности. Наоборот -- он обладал чудным даром бесконечного расширения своей индивидуальности и обретал в ней такой беспредельный простор возможностей, в который свободно и в неприкосновенной целостности укладывались все пейзажи и звуки, все идеи и душевные переживания. Постоянно насыщая и развивая свое "я" этим неисчерпаемым богатством, Пушкин безостановочно рос и охватывал своей гениальной личностью все большую и большую сферу доступного человечеству опыта, и потому его обобщения жизни приближались к державной мудрости истинного пророка и учителя.
Этот беспрерывный рост личности, питаемый обильным притоком впечатлений, был сутью духовной жизни Пушкина и могущественнейшим инстинктивным рычагом ее. Оторванный от живой действительности, от океана свежих, реальных фактов и процессов, поэт изнемогал и задыхался. Когда китайская стена среды, разъеденной условностью, фальшью, надуманностью и другими ядами психического разложения, отгораживала его от живого движения и борения зиждительных сил, он рвался на простор и предпочитал дебоши "оргиаческого" кружка "Зеленой Лампы" тому благопристойному обществу, где царят лепечущие политики, украшенные глупцы, святые невежды, почетные подлецы и мистика придворного кривлянья. И однако волею судеб Пушкин часто оказывался узником этих безнадежных мертвецов, тупых, холодных, завистливых, к соблазну жадных, равнодушных ко всему, чем жил поэт, осквернявших кощунственно алтарь, на котором горел его огонь, наносивших его сердцу непереносные обиды. С раззолоченной чернью великосветских салонов Николаевского времени у Пушкина действительно не было ничего общего, и ей он мог смело бросить гневное "подите прочь!.." Но неужели в этом был раскол с русским народом?..
С еще большей энергией, с еще большим правом должен оп был повторить свой окрик, когда "святые невежды" и "почетные подлецы", лицемерные поборники мещанского морализирования и беспощадной карающей государственности требовали от поэта нравоучений в стиле доброго старого времени. Поэт сознавал, что у него в руках был другой, верный метод "исправления сердец" -- метод вдохновения, который раскрывал каждому человеку в его душе тайники истинной человечности, который заставлял человека воздерживаться от зла не из страха перед возмездием,-- все равно, земным или загробным,-- а из отвращения перед бессилием и уродством, из любви к красоте жизни, осиянной высшими возможностями, таящимися в душе человеческой. С теми, кто упрямо отрицает возможность внутреннего возрождения и полагается только на кнут внешнего авторитета, с теми, кто способен воплотившуюся Любовь послать на Голгофу,-- с ними как не разорвать носителю Духа?.. И разве разрыв с ними есть разрыв с народом?..
Любить человека -- значит ненавидеть его пороки и стараться освободить его от них. Любить народ -- значит ненавидеть чернь, ту чернь, которую отметал Пушкин. Народа же, русского народа Пушкин не только никогда не отметал, но наоборот, жил для него и весь смысл своего жизненного подвига видел в том, чтобы вдохновенные прозрения, утешавшие его в скорбях и мирившие с жизнью, стали уделом всего народа и облегчили ему его тернистый путь. И народ, едва выведенный из мрака поголовной безграмотности, понял и принял Пушкина и закрепил за ним великое имя народного русского поэта. И пока русская литература имела силу держаться на стезе, указанной Пушкиным, она оставалась истинно народной, понятной и приемлемой для народа,-- для каждой личности, конечно, в меру ее одаренности, и в соответствии с индивидуальным тембром ее душевного строя. Но ведь не будет же г. Иванов отрицать, что и в блаженные времена дифирамбической поэзии песнь протагониста не воспринималась всеми членами толпы в полной мере единообразно, без индивидуальных уклонов.
С модернизмом дело обстоит иначе: тут как раз мы сталкиваемся с психиками, роковым образом обреченными на самозамкнутость. Тут в самом деле есть разрыв, и не только в способе выражаться, а по существу, и не только с народом, но и вообще с внешним миром, -- разрыв, обусловленный убийственною для художника скудостью воспринимательной способности. Как будто ледяной корой обросли эти люди, и через нее проникают в их души лишь невнятные, неверные, беглые отсветы и отзвуки окружающего их мира. Ледяной корой окованы и сердца их, так что познание внутреннего мира чужой личности представляется им задачей почти неразрешимой. Оттого так скуден их психологический багаж, оттого и построенные на таких обрывках обобщения далеки от общеобязательной, пророческой истинности. Обладая художественным талантом и оставаясь в пределах искренности, поэты этого склада могут, конечно, вскрыть и действительно вскрывают один уголок действительности -- грустную повесть "обреченных" на самозамкнутость душ. Но когда они пробуют уверить нас, что весь мир и все мы построены по их образцу, что выше их прозрений ничего еще не бывало на свете, что их путь ведет к исчерпывающему синтезу, то мы никак не можем им поверить, ибо наш непосредственный душевный опыт и наше знание настоящего и бывшего убеждают нас в ином. А на их обещания синтеза отвечаем словами старого поэта:
Люби питомца вдохновенья
И гордый ум пред ним смиряй,
Но в чистой жажде наслажденья
Не каждой арфе слух вверяй: