Андрей Белый задумал трилогию: "Восток и Запад". Хотя пока мы имеем только первую часть ее -- повесть "Серебряный голубь", -- но и по этой части можно уже довольно ясно представить себе круг идей, на котором сосредоточилось внимание московского символиста. В сущности, это -- давно знакомые славянофильские построения, за последнее время воскрешенные и слегка видоизмененные некоторыми из наших модернистов.

Два взаимно противоположных мира, два культурно-исторических типа, Восток и Запад, столкнулись на почве русской жизни и раскололи русский национальный организм на два враждебных лагеря -- интеллигенцию и массу. Этот раскол обусловливает глубокую болезнь и в сознании отдельных личностей, и в жизни всего народа, болезнь настолько серьезную, что нам грозит погибель, если мы не сумеем найти синтеза обуревающих нас противоположностей, если не воссоздадим всенародного культурного единства. У различных наших мыслителей эта общая идея прилагалась к различным сторонам действительности, облекалась в различные формы. У Андрея Белого она развертывается в ряде символических образов.

Где-то в центральной России стоят село Целебеево и усадьба Гуголево. Село лежит к востоку от усадьбы, усадьба -- к западу от села. В селе жизнь пьяная, грязная, безобразная. Усадьбою владеют бароны Тоодрабе-Граабены, маниаки чистоплотности и порядка. Зато в селе, среди видимого хаоса, кипит в глубине великая творческая сила, которая мучительно ищет для себя воплощения, а почти все связанные с усадьбою люди, под покровом внешнего изящества, благообразия и устоявшихся форм, несут неисцелимую пустоту и смерть. Последний барон Тоодрабе-Граабен -- остряк, тонкий юрист, холодный скептик до мозга костей, в сущности совсем мертвый человек. Это, по терминологии Андрея Белого, -- "западник". А деревня выдвигает столяра Кудеярова, носителя таинственной мистической силы, основателя исступленной секты "голубей", сильно смахивающей на хлыстовщину. Итак -- на западе бессодержательные формы, на востоке -- бесформенное содержание; на западе голая логика, на востоке -- беспорядочная мистика; на западе невозмутимый покой смерти, на востоке -- ужас стихийных борений и провалов. И вот задача: дать хаотическим, но богатым и жизненным силам "востока" воплощение, законченность форм "запада", но так, чтобы форма не убила жизненности. Или наоборот: оплодотворить стройные, но мертвые формы "запада" жизненной силой "востока", но так, чтобы буйная стихия не разметала в слепой мощи своей этих форм.

Перед нами типичный дуализм, стремящийся к монизму. Явление не новое в истории человечества и всегда находившее свое разрешение в учении о некоем посреднике, сопрягающем и примиряющем в себе оба враждующие мира. Обыкновенно такой посредник кончает свою земную миссию злой погибелью, но вместе с ним гибнет и старая вражда -- и мир, очищенный, просветленный и замиренный, вступает в новую фазу своего развития.

И у Андрея Белого намечается фигура такого посредника. Дарьяльский взялся неизвестно откуда, во всяком случае не из усадьбы и не из деревни. Он -- красавец, поэт символического толка, с юных лет рвущийся к каким-то явно символическим зорям. Он -- носитель какой-то силы, одинаково нужной и усадьбе, и деревне; в нем есть задатки, позволяющие ему одинаково легко податься и в сторону "востока", и в сторону "запада". У него на устах постоянно стихи Феокрита и Марциала, но он ходит в красной рубахе и смазных сапогах, "общается с народом" в чайных, пивных и кабаках, способен напиваться сивухой до того, что ему на следующий день уже не до Феокритов и Марциалов. И в то же время, стоит ему переодеться в пиджак да крахмаленное белье, как у него сразу такой барственный вид проявляется, что самый дерзкий мужичонко, только что видевший его в непристойнейшем виде, невольно ломает перед ним шапку и робеет.

Таков если не Зигфрид, то, по меньшей мере, отец Зигфрида в повести Андрея Белого. Стоя на самом гребне перевала между двумя мирами, чувствуя сродство свое с обоими, Дарьяльский тянется и в ту, и в другую сторону, но чует, что в какую бы сторону ни спустился он, удовлетворения все равно не найдет. По-видимому, ему, как герою, поставлена сверхчеловеческая задача: не спускаться ни на восток, ни на запад, а мощным усилием поднять оба мира на свою воздушную высоту, сочетать их в творческом объятии и породить мир новый.

Но пока этого не случается. Пока оба мира манят его каждый к себе, вниз. В усадьбе расцвела нежная, изящная красавица Катя; в деревне чудными глазами сверкает рябая, безбровая Матрена с отвисшим животом и грязными пятками. Два года добивается Дарьяльский взаимности Кати, и наконец она вводит его в баронскую усадьбу как своего нареченного. Но через два дня после обручения встречает он в деревне рябую, безбровую бабу, -- и уж ему кажется, что в своих мистических зорях он видел не Катино лицо, а Матренино. Он покидает Катю, идет к Матрене, поступает в подмастерья к столяру-голубю Кудеярову, у которого живет Матрена, подчиняется хлыстовской голубиной вере кудеяровской, неистовствует в голубиных радениях. Кудеярову нужна любовь Дарьяльского с Матреной: от этой любви он чает нарождения "духовного младенца", на котором утвердится новая голубиная вера, победит всех врагов своих и спасет весь народ русский. Неясно, что это за младенец должен быть: настоящий ли младенец, или некая спиритическая материализация, ибо, как кажется, Кудеяров пользуется Матреной и Дарьяльским как медиумами. Во всяком случае, довольно быстро выясняется, что Кудеяров обманулся: из связи Матрены и Дарьяльского выходит не то, на что он надеялся. Сам Кудеяров объясняет это тем, что у Дарьяльского "силы мало"; автор дает понять, что сила Дарьяльского иного тембра, не кудеяровского, и должна привести к творчеству особого порядка. Как бы там ни было, а спуск Дарьяльского на "восток" кончается крушением: им "восток" недоволен, да и сам он начинает понимать, что на "востоке" имеется смесь "иконописи со свинописью". И вырастает в Дарьяльском стремление порвать с Матреной, т. е. с востоком, и вернуться к Кате, т. е. на запад. Но восток слишком перед ним разоблачился, чтобы выпустить его невозбранно во вражий стан. "Голуби" убивают Дарьяльского. На этом кончается первая часть трилогии Андрея Белого.

Столяр Кудеяров был, пожалуй, прав, усумнившись в конце концов в "силе" Дарьяльского. Герой Андрея Белого в самом деле далек от той внутренней цельности натуры, которая одна только создает героя. Под цельностью я в данном случае отнюдь не понимаю некоторой однобокости, т. е. мощного развития одних сторон человеческой личности в ущерб другим. Пусть будет человек обуреваем самыми противоположными стремлениями, но пусть все они органически вырастают из его индивидуальности, а не являются чем-то извне пришедшим. Пусть в трагических противоречиях проявляется его "я", а не прячется под навеянными со стороны метаниями. А относительно Дарьяльского автор не раз проговаривается и придает ему именно такие черточки, которые ближе именно к растерянному метанию, чем к истинному трагизму.

В душе у Дарьяльского была "вечная тяжесть", и он то спасался от нее в мечты о "солнечном быте давно минувших лет блаженной Греции", то "быт простонародный русский вызывал на поверхности его души картины блаженной жизни райской". Эти две привычные мечты причудливо переплелись в душе Дарьяльского, и "в понятьях православного мужичка видел он новый светоч в мир грядущего грека". Это же сопряжение античного грека с российским мужиком должно символизовать и поведение самого Дарьяльского -- его смазные сапоги и Феокрит, крепкие словечки из полпивной и мудрствования о Вилламовице-Меллендорфе. Однако как ни гнет Андрей Белый тут на некоторое органическое слияние столь противоположных элементов в одной индивидуальности, а все же перед читателем вырастает образ человека, который, в сущности, "ломается", хотя Дарьяльский, по словам автора, "видит Бог, не ломался; он думал, что работал над собой". Но ведь думать, что делаешь что-то, и делать на самом деле -- две вещи совсем различные.

Много справедливого говорят Петру Дарьяльскому те трезвые люди, с которыми он сталкивается. Применяет, например, Петр к антитезе востока и запада тютчевскую идею: "мысль изреченная есть ложь" [Строка из стихотворения Ф. И. Тютчева "Silentium!" ("Молчи, скрывайся и таи...", не позднее 1830).], и рассуждает так: на западе "свои выплескивают наружу слова, в книги, во всякую премудрость и науку; оттого-то вот там и сказуемые слова, и сказанный склад жизни: вот что такое запад. И не то в России: полевые люди, лесные, в слова не рядятся, и складом жизни не радуют взора; слово их что ни есть сквернословие; жизни склад пьяный, бранчливый; неряшество, голод, немота, тьма. А ты и смекай: духовное винцо на столе-то перед каждым, и каждый слов несказанных и чувств несказуемых то винцо про себя выпивает"...