Когда смеркалось, она оставляла работу и, раз убедясь, что меня опасаться нечего, начинала охотно со мною болтать. Образование ее остановилось на том, чему мать успела ее научить, но женщина эта, очень несчастная во втором своем браке с Лятюи, умерла, когда Жозефине было еще 13 лет, и с тех пор она не знала почти ничего о том, что делается на белом свете. Понятно поэтому, с каким любопытством она расспрашивала меня о разных вещах и, между прочим, откуда я, для чего приехал в Париж, -- где мастерская Бонне, и такие ли же там улицы, лавки, et cetera?.. К крайнему моему удивлению, оказалось, что этот ребенок совсем не знает Парижа. Она уверяла меня, например, что никогда не бывала или по крайней мере не помнит, чтобы бывала на Северной стороне, и не видала ни Лувра, ни Тюльери, не посещала ни одного театра, и прочее... Покуда жива была ее мать, и покуда Лятюи еще занимался своим ремеслом, они вели бродячую жизнь, фигурируя в маленьких городах и на ярмарках; а в Париж приехали уже много спустя и хотя меняли не раз квартиру, но за чертою "Cite", то есть квартала, в котором я их застал, не жили... О представлениях, в которых она фигурировала, Финетт рассказывала мне неохотно и всякий раз с каким-то ребячески-суеверным страхом, словно она сама не верила, чтобы подобные вещи можно было проделать без помощи темных сил. О том, что вотчим был с нею жесток и за малейшую неудачу или ошибку бил ее, девушка совестилась рассказывать, но из ее недомолвок и замешательства, когда ей приходилось касаться подобных вещей, нетрудно было понять, что отрочество этой несчастной, со смерти матери до 17 лет, когда вотчим совсем оставил свое ремесло, полно было самых разнообразных страданий. Природные склонности и природное отвращение, скромность и стыд, -- все было оскорблено в ней, -- голод и хлыст были ей хорошо знакомы... Рассказывая о матери, она заливалась слезами; нетрудно было понять, что доля этой несчастной женщины, в последние годы жизни, была еще тяжелее судьбы покинутого ребенка... Чем промышлял Лятюи, после того как оставил старое ремесло, на это падчерица его не знала, что отвечать, но мнения своего о нем и своих чувств к нему не могла утаить.
-- Как он ни близок мне, -- вырвалось у нее однажды, в жару разговора, -- но я по совести не могу от вас скрыть, что он злой человек.
-- Зачем же вы его не оставите? -- спросил я необдуманно.
-- Я-то?.. Зачем не уйду от него? -- отвечала она с растерянным взглядом. -- Да куда же я денусь?.. Если б я знала куда, я бы дня не осталась с ним под одною кровлею!..
II
Изучая характер моей соседки, я скоро заметил в ней странности. В беседах живая и разговорчивая, она иногда задумывалась и, уставив глаза в пространство, сидела пять, десять минут, совсем неподвижно. Тогда работа у ней выпадала из рук, и она не отвечала более ни на какие вопросы. Это случалось обыкновенно в сумерки, и я приписывал это сначала просто нервному утомлению. Внимание, обращенное целый день на один предмет, как я это испытал и сам за своей кропотливой работой, приводит нередко нервы в какое-то странное отупение. Отдых в такие минуты необходим, чтобы отделаться от дремоты, во время которой ослабленное сознание может легко привести к неисправимым ошибкам. Но у Финетт работа не требовала такой высокой степени напряжения всех способностей, ни той строгой отчетливости, как у меня, а между тем утомление у нее переходило нередко -- по крайней мере на вид -- в какой-то столбняк!.. Когда я спрашивал у нее потом, что с нею было, она останавливала на мне, как пробужденная, бессодержательный взор и большею частью не знала, что отвечать. Раз только мне удалось услыхать признание, которое так поразило меня, что я помню его до сих пор почти дословно. Это происходило в ясную лунную ночь, и башенные часы где-то близко пробили одиннадцать. Я сидел на окне, любуясь на освещенную серебристым светом, безбрежную панораму крыш, в прорезе которой зарево от фонарей на дне нашей улицы отливало темно-багровой, извилистой полосой, и, помнится, что-то спросил у Финетт, -- но ответа не было. Гляжу -- сидит неподвижно, откинув голову на оконную раму и уставив глаза на месяц, который в ту пору был еще в первой четверти. Она очевидно была в своем забытье, и я оставил ее в покое; но десять минут спустя, когда это кончилось, и она сама заговорила со мною, я спросил у нее еще раз, довольно настойчиво, что с нею было.
-- Когда? -- спросила она.
-- Да сию минуту, когда вы сидели, уставив глаза на луну.
Финетт молчала, словно припоминая, потом начала говорить и, что удивило меня, довольно связно.
-- Я была там, -- отвечала она, кивнув головою на месяц.