Что война не принесет мира, что, когда покончится расчет с врагом внешним, начнутся счеты со злейшим и врагом, и благодетелем внутренним -- с общественною совестью, это хорошо сознает каждый читатель Л.Н. Толстого, следя за князем Андреем Болконским при Шенграбене, слушая разговор его с Пьером Безуховым в бараке бородинского лагеря. Страшное чувство разочарования самими собою и необходимая потребность заполнить новым содержанием пустоту разрушающейся жизни прошлого века, сбыть от себя наследия ancien régime'a {Старого порядка, строя (фр.).} для новых начал и идеалов, гнездились в сердцах образованных людей, опять-таки начиная самим государем Александром Павловичем. Неспроста бросил Толстой Пьера Безухова французским пленником, в поиски за житейскою мудростью, в народ, к Платону Каратаеву. Недаром странная народная легенда о старце Федоре Кузьмиче верила, что сам Александр I не умер, но лишь променял царскую порфиру на мужицкий армяк. Да и помимо всяких легенд, какова была в конце царствования психологическая действительность монарха? "Благословенный" -- какая ужасная ирония звучит в этом прозвище, как сопоставить его с духовным самоистязанием, которым мучил себя под конец жизни несчастный царь, этот "грозный ангел", этот "спаситель Европы". Пять лет ужасной тоски, метания в погоне за верою -- именно мужицкою, чудотворною верою. Царь стучится с таинственным покаянием к киевскому схимнику из мужиков, смиренствует и бьет поклоны среди монахов Валаама, который и посейчас еще "крестьянское царство", как удачно называет его ВасИв. Немирович-Данченко, а в то время был уже вовсе темною мужицкою общиною. Крюднер, Татаринова, "хам в рясе" Фотий, "хам в мундире" Аракчеев. В моде простецы и юродивые. Томление духа влечет многие беспокойные умы еще глубже: к хлыстовским и скопческим кораблям. Словом, верхи русской мысли еще бессознательно и неумело, нескладно, но уже говорят народу то, что на разные лады, но уже вполне сознательно заговорили пятьдесят лет спустя Толстой, Достоевский, Леонтьев, народники: "Учи нас Богу, учи нас вере, учи нас жить".

Белоголовый в своих "Воспоминаниях сибиряка" сообщил нам быт Волконского в ссылке, в Иркутске, на поселении, когда к концу царствования Николая I декабристам несколько полегчало. Это картина полного и резкого опрощения, даже омужичения. "С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами: летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым времяпровождением князя в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородних крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах и ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки". Он уже не мог жить в нанятом его женою барском доме и ютился в какой-то кладовой. "В гостях у князя чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде надушенный ароматом скотного двора или тому подобными несалонными запахами". Это бегство к зипуну и бороде,-- уклонение от своего природного круга и общества -- едва ли не результат того же душевного отчаяния, что вызвало из уст Пушкина вопли: "Угораздило же меня родиться в России с умом и талантом". Это -- сознание ненужности, неприложимости своей к тогдашней жизни в качества человека образованного, самостоятельного и вдобавок свободомыслящего. Я бессилен как представитель интеллигенции, я не хочу быть ни чиновником, ни "капралом", живущими за счет соков крестьянского царства,-- так пойду же к мужикам, в это самое крестьянское царство, которое всех нас кормит. Буду жить, как оно -- пассивный, бездеятельный, но честный,-- до тех пор, пока не переменятся условия нашего быта и не позволено будет спящим силам проснуться и воспрянуть. Белоголовый же -- свидетель, что мужичество быстро слетело с Волконского в Москве, по возвращении из ссылки, когда он очутился в молодом энергичном обществе эпохи реформ, к которому проникся глубоким сочувствием и уважением, часто отражающимся и в его "Записках". Старик уверовал в новое общество, к которому был возвращен, в новую жизнь, в новые целесообразные формы деятельности -- и растаял его "александровский пессимизм", заставивший его отвернуться с презрением от своего общественного круга и искать утешения в темной, невежественной, но сердечной и дельной массе, в народе, который, как видел он сам в Отечественную войну, спас Россию в то время, когда привилегированные классы систематически ее губили. Да, русская "интеллигенция", несомненно, именно в эти страшные годы открыла народ свой, открыла мужика, поняла, что отечество-то в нем, темном и молчаливом, удивилась и преклонилась пред ним в лице лучших своих представителей. Из среды декабристов же вышла желчная сатира "Земля Безглавцев" Кюхельбекера -- описание фантастического путешествия на Луну, в страну Акефалию, где все воспитание направлено к тому, чтобы совершенно уничтожить в человеке голову и сердце, а ходячею монетой по всем сделкам, общественным и частным, приняты палочные удары и побои; одной черни в Акефалии позволено сохранять сердце и голову, совершенно излишние, по мнению высших классов, части тела человеческого. Кюхельбекер так же стремился к опрощению в быту, речи и костюме, как и Волконский, а в ответе своем на вопросные пункты следственной комиссии указал, что бросился в заговор по глубокому уважению своему к характеру народа русского и по желанию спасти его от порчи нравов, в которую втягивают его условия несносного рабства и разложение высших классов. Поразителен в этом смысле рассказ Волконского о свидании его с Александром I, к которому послан он был от Винценгероде оправдываться на "вопль чиновников, которым препятствовал Винценгероде делать закупы по фабулезным ценам, и таковой же вопль господ помещиков, которые, как тогда и теперь, и всегда будут это делать, кричат об их патриотизме, но из того, что может поступить в их кошелек, не дадут ни алтына". Государь, благосклонно приняв Волконского, сделал ему следующие вопросы:

1) Каков дух армии?-- Я ему отвечал: "Государь! От главнокомандующего до всякого солдата все готовы положить свою жизнь в защиту отечества и Вашего Императорского Величества".

2) А дух народный?-- На это я ему отвечал: "Государь! Вы должны гордиться им: каждый крестьянин -- герой, преданный отечеству и Вам".

3) А дворянство?-- "Государь!-- сказал я ему.-- Стыжусь, что принадлежу к нему,-- было много слов, а на деле ничего".

Государь тогда взял меня за руки и сказал: "Рад, что вижу в тебе эти чувства; спасибо, много спасибо". И в то же время просил Волконского не проговориться Аракчееву, что он одобрил действия Винценгероде... Какое трагическое раздвоение мысли и воли! Психология Александра I -- великий сюжет для драматургов будущего.

Жестокий приговор Волконского современному дворянству не напрасен. Годы гвардейской распущенности в последнее время царствования Екатерины и затем гатчинское "капральство" Павла I внесли совершенную деморализацию в нравы высшего государственного сословия. Известно мнение Ростопчина о гатчинцах: "Самый честный из них заслуживал быть колесованным". Смесь этой опричнины с оргиастами целого ряда женских царствований водворила в высшем государственном классе русском сумбур невообразимый. Иллюстрации дворянского разложения рассыпаны по запискам Волконского щедрою рукою. Весьма часто мемуарист отказывает своим коллегам по сословию даже в самом примитивном условии порядочности: в военной храбрости. Так, во время несчастного фридландского сражения Волконский, посланный Беннигсеном вместе с английским генералом Гутченсоном в город Фридланд на рекогносцировку, встречен был в ратуше "зрелищем весьма неожиданным и стыдным для русского имени, особенно ввиду иностранца: комната была наполнена двумя генералами и многими штаб- и обер-офицерами, не ранеными, отлучившимися от своих мест в позиции. Это зрелище для меня было неожиданное; утаю я имена двух генералов, а прочие, тут находящиеся, были мне не известные лица; но мимоходом скажу, что эти два генерала были из числа тех, что у нас называются "скороспелками гатчинского павловского времени". "Коренной" полк Волконского -- кавалергардский -- славился составом корпуса офицеров, но "в общем смысле моральной жизни" автор не решается сказать об укладе полковой жизни ничего хорошего. "Во всех моих товарищах, не исключая и эскадронных командиров, было много светской щекотливости, что французы; называют: point d'honneur {Честь (фр.).}, но вряд ли кто бы выдержал во многом разбор собственной своей совести. Вовсе не было ни в ком религиозности, скажу даже, во многих безбожничество". "Шулерничать не было считаемо за порок, хотя в правилах чести были мы очень щекотливы. Еще другое странное было мнение -- это что любовник, приобретенный за деньги, за плату (amant entretenu {Любовник на содержании (фр.).}), не подлец". Невежество в этом избранном офицерстве царило глубокое: "Книги не сходили с полок". Известен отзыв корпусного командира Васильчикова, на запрос П.М. Волконского, отчего среди офицеров после Отечественной войны стало развиваться вольнодумство:

-- Причину надо искать в различии времени; немногие из нас читали тогда газеты, никто не говорил о политике, служили утром и веселились вечером.

И веселились яро.

Препровождение времени военной молодежи в мирное время, ухарство, пьянство, шалости самого дерзкого и пошлого свойства, описываемые Волконским, опять-таки можно принять за новые страницы из "Войны и мира": бурное буршество Волконского и Лунина в Петербурге, на Черной речке, битье стекол в доме французского посла Коленкура и т.п.-- все это сцены, достойные оргий Долохова, Анатоля Курагина и молодого Пьера Безухова. Вне этих безобразий кичились только "быть фронтовиками", хотя суворовские и Наполеоновы войны уже успели доказать полную практическую неприложимость фронтовой и вахтпарадной страды, которую привил России Павел и от которой избавил ее только полвека севастопольский разгром и -- через пятнадцать лет еще -- прямой плод его: реформа всеобщей воинской повинности. Опорные пункты и покровительство это торжествующее фронтовое направление находило в самом государе Александре Павловиче, на пристрастии которого к шагистике англичане в Париже провели даже весьма ловкую политическую игру (Шильдер). Император с гордостью выражался иногда: "Это по-нашему, по-гатчински",-- и не мог равнодушно видеть свободного ружья солдатского: так и тянуло его проделать все должные приемы сообразно артикулу. Великие князья Николай и Михаил Павловичи встречают Сергея Волконского, въезжающего в Петербург курьером с театра турецкой войны, от Каменского; встреча мимолетна, лошади несутся стрелой, но "капральский взгляд" воспитанных Гатчиною князей успевает подметить у курьера недозволенные формою усы, и турецкий воин встречен во дворце весьма холодно, хотя привез добрые вести. Придворный "капральский" тон делал музыку гвардии и армии, а, как видим и увидим, сам был антипатичен и нехорош. Проявление офицерской независимости -- остатки "екатерининского духа" -- возбуждало в государе гнев и ненависть, хотя бы выражалось только в пустых и безвредных шалостях. Волконский с товарищами разгуливает по дворцовой набережной, отпуская остроты насчет карьеристов-низкопоклонников, забегающих -- даже на прогулке -- вперед, чтобы раз десять попасться на глаза и сделать фронт высшему начальству. Александр Павлович делает сцену командиру кавалергардов Депрерадовичу: "У вас не офицеры, а якобинцы". Старик едва удержался на службе. Богатая родовая знать с историческими фамилиями и своевольными традициями XVIII века, когда она лейб-кампанствовала и устраивала "петербургские действа", становилась все более и более неудобною для двора, прошедшего чрез гатчинскую школу. Понадобился немецкий солдафон Шварц в Семеновский полк -- назначение, как известно, вызвало военный бунт, стоивший многих разбитых жизней и карьер. Менее известна, но еще более характерна норовская история. Василий Сергеевич Норов служил в лейб-егерском полку и считался служакою, страстно любившим военное дело. Однажды великий князь Николай Павлович, командовавший гвардейским корпусом, при фронте разругал Норова и, топнувши ногою по земле, обрызгал его грязью. Норов подал в отставку, и то же сделали все офицеры полка. Это было сочтено за бунт. Норов и многие офицеры были переведены теми же чинами в армейские полки. Норов вскоре вышел в отставку, поселился в Москве, сошелся здесь с декабристами и очутился в их числе. Разумеется, при вахтпарадном "капральском" направлении, какое приняло русское военное дело, сплошь пропитавшееся беспощадною аракчеевщиною, спесивые Норовы и гуманные Волконские оказались куда менее ко двору, чем Шварцы и Берги, устами одного из которых Л.Н. Толстой рассказал с неподражаемым юмором сцену столкновения, как раз аналогичного с норовским. "Берг с наслаждением рассказал, как великий князь (Константин Павлович), очень разгневанный, подъехав к нему, закричал "Арнауты" (Арнауты -- была любимая поговорка цесаревича, когда он был в гневе) и потребовал ротного командира. "Поверите ли, граф, я ничего не испугался, потому что я знал, что я прав. Я, знаете, граф, не хвалясь, могу сказать, что я приказы в полку наизусть знаю и устав тоже знаю, как Отче наш на небесех". Поэтому, граф, у меня по роте упущений не бывает. Вот моя совесть и спокойна. Я явился (Берг привстал и представил в лицах, как он с рукой к козырьку явился. Действительно, трудно было изобразить в лице более почтительности и самодовольства). Уж он меня пушил, как это говорится, пушил, пушил, пушил не на живот, а на смерть, как говорится, и арнауты, и черти, и в Сибирь,-- говорил Берг, проницательно улыбаясь.-- Я знаю, что я прав, и потому молчу, не так ли, граф?-- Что, ты немой, что ли?-- он закричал.-- Я все молчу. Что же вы думаете, граф?-- На другой день и в приказе не было: вот что значить не потеряться".