И вдруг -- пушкинский смех Чехова. Понятно, что он был объявлен безыдейным, беспринципным, праздным, сам Чехов -- учеником Лейкина, очень популярного, но мелкого до пошлости юмориста -- специалиста по сценкам из купеческого быта, часто забавным благодаря великолепному знанию Лейкиным языка своей малокультурной среды и ловкому фехтованию "смешными" словечками.

В настоящее время лейкинские приемы воскресил и с успехом применяет в широком масштабе популярнейший подсоветский юморист Зощенко, однако, несравненно более талантливый и глубокий, чем Лейкин. Оба они по специальной извращенности своего словаря почти непереводимы на иностранные языки. Но когда в переводах словарь этот отпадает, у Лейкина под шутовскою маскою не оказывается никакого лица, тогда как Зощенко обнаруживает лицо почти трагическое. "Горьким смехом моим посмеюся", -- гласит заимствованная у пророка Иеремии эпитафия на могиле Гоголя в московском Даниловом монастыре. Смех Зощенки, притворно добродушный, напитан горечью глубочайшего презрения к среде, которую он осмеивает, да, может быть, и к той, которая его читает, заливаясь хохотом от смехотворных слов и не замечая, что за ними прячется страшный суд Гоголева "Ревизора": "Над чем смеетесь? над собой смеетесь!"

Отрицание Чехова "передовою" критикой конца XIX века было настолько решительно, что один из ее корифеев, Скабичевский, грубо предсказывал молодому писателю горестную будущность трактирного потешника и конец -- "замерзнуть пьяным под забором". И на первых шагах своих в литературе Чехов был ободрен и пригрет не "левою" русского общества, а "правою" или, точнее, беспартийною его частью, с A.C. Сувориным, редактором-издателем националистического "Нового времени" во главе. Схождение с "левыми" началось, уже когда Чехов был в полной силе и славе, и необходимо было признать его первенство в тогдашней литературе. А следовательно, и "простить" ему (победителей не судят!) безтенденциозный объективизм и резвый смех добродушной наблюдательности, которую утонченная писательница Зинаида Гиппиус (под псевдонимом Антона Крайнего) определила "атомистической".

Определение редкой меткости. Никто до Чехова не заглядывал так глубоко и дробно в душу русского среднего человека, "обывателя", -- в психологию житейских мелочей его серого быта. Настойчивостью психологической проницательности Чехов ушел глубже даже Достоевского, так как работал над материалом более мелким и, казалось бы, несравненно менее интересным. Тем же, что Чехов, материалом Достоевский интересовался только в первом своем периоде "Бедных людей", "Слабого сердца", "Двойника" и т. д., пожалуй, даже до "Униженных и оскорбленных" включительно, когда он, как бы борясь с Гоголем, писал своеобразные варианты "Шинели", "Записок сумасшедшего", "Носа", "Невского проспекта". Затем его внимание влек к себе уже почти исключительно русский "большой человек", выше средины, выдающейся положительными или отрицательными сторонами характера: Раскольников и Свидригайлов "Преступления и наказания", Рогожин, Настасья Филипповна и князь Мышкин в "Идиоте", Ставрогин и Кириллов в "Бесах", Версилов в "Подростке", вся семья Карамазовых, не исключая даже Смердякова, мерзкого, но недюжинного чудовища низости, бездушной и безбожной.

Почти все герои Достоевского суть как бы померкшие солнца, а сам он -- астроном, телескопически наблюдающий фазы их затмения. Наоборот, Чехов (он же, кстати, был врачом по образованию, да и по влечению; известно его признание: "Медицина -- моя законная жена, а литература -- любовница") работал над малыми величинами, изучая их микроскопически; именно на атомы разлагая состав духовного существа своей современности, в особенности среды интеллигентной.

Еще недавно человек, осмелившийся сказать, будто Гоголь не "реалист", был бы в России побит камнями. Почти такая горькая судьба постигла поэта Брюсова за его речь при открыли московского памятника Гоголю. Брюсов доказывал, что "испепеленный" (заглавие речи) Гоголь был из романтиков романтик и в этом качестве фантаст-гиперболист, успешно пользуясь реалистическими красками, он отнюдь не возводил средства в цель. До известной степени -- как Гофман, имевший на него сильное влияние, или даже Эдгар По; ведь неотразимость символической фантастики обоих обусловливается также живою реалистичностью письма. Кстати же, и оба они, подобно Гоголю, могущественные юмористы. Все трое -- колдуны слова. "Мне приходит в голову мысль, -- написал недавно четвертый колдун, современный фантаст-реалист и юморист, Ремизов, -- нет ли связи юмора с колдовством? Ведь почему-то Гоголь, показав самое смешное, изобразил и колдовство. ("Вий", "Страшная месть", "Портрет" и пр.)"

Чехов, со всею исходящею из него школою юмора, является прямым и решительным опровергателем этого взгляда. Подобно Пушкину, он поэт-реалист не только по форме, но и по существу и совершенно чужд гиперболе, главной опоре и возбудительнице Гоголева смеха. Никогда не фантаст, нисколько не колдун, а натуралист и врач, он движет перед нами бесконечные кинематографические фильмы своих микроскопических препаратов. Они, в строгой правдивости своей, могли бы иногда казаться сухими, если бы не были напитаны теплою влагою необычайного благодушия, -- любви к человеку как к человеку, -- не учительной, не превозносящейся, а какой-то, если понятно будет так выразиться, товарищеской, в ровнях.

В этом Чехов теснейший сосед любимца нашей молодости, Чарльза Диккенса, с той разницею, что великий английский романист был верующим евангельским христианином, а Чехов, ученик нигилистов-шестидесятников, идейный сын тургеневского Базарова, убежденнейший материалист в науке, принадлежал к числу тех человеколюбцев, чью свободомысленную религию, не нуждающуюся ни в метафизике, ни в символической мифологии, довольствующуюся только этикою человеческого достоинства, надо определить "христианством без Христа". Он уважал все религии духа, сам не принадлежа ни к одной.

Долгое время в суждениях о Чехове общим местом было утверждение зависимости его от Ги де Мопассана. В действительности Чехов не мог ничего взять от Мопассана уже потому, во-первых, что, в свои юные годы он очень плохо знал французский язык, а во-вторых, в нашей среде молодых "восьмидесятников" Мопассан еще и не пользовался таким могущественным авторитетом, чтобы вызывать подражания. Это пришло в Россию позже, к концу восьмидесятых годов, когда Чехов был литературного величиною уже вполне развитою и законченною. Мопассан и Чехов -- два одновременные (оба начали печататься в 1880 г.) и однородные явления одной и той же интеллектуальной эпохи, возникшие в двух разных нациях, не ведая одно о другом.

Другое дело -- последователи Чехова, чеховская школа, действительно учившаяся и у Чехова, и у Мопассана с мопассанистами. Она начала слагаться очень рано, уже в то время, когда еще даже не "Чехов", но "Антоша Чехонте" собрал в "Пестрых рассказах" свои первые опыты из юмористических журналов, московского "Будильника" и петербургских "Осколков" (редакции Лейкина). Любопытно, что молодые юмористы, подражавшие Чехову в этом его периоде, в большинстве не пошли за ним в дальнейшей его литературной эволюции, но так и застыли на уровне Антоши Чехонте (Н. Ежов, А. Лазарев-Грузинский и др.). Некоторые из них оказались даже враждебными позднейшему Чехову. Представители этого ныне уже пережиточного юмора (культиваторы "сценок") имеются еще и в настоящее время. И, пожалуй, в современной подсоветской литературе мы наблюдаем даже некоторое его оживление, mutatis mutandis {Внеся соответствующие изменения, с соответствующей поправкой (лат.).} в соответственной веку трансформации.