На банкете, данном знаменитому английскому гостю петроградскою печатью, я в наивной уверенности, что Уэллс человек, лишь противовольно ослепляемый коммунистической компанией Горького, попробовал раскрыть ему глаза речью, в которой разоблачал окружающую его ложь и пытался изобразить истинный ужас положения русского общества и русских писателей в особенности. Откровенно признаюсь, что говорил я не только для чествуемого, но и для чествующих, потому что из предшествовавших ораторов, запуганных председательством и властными одергиваниями Горького, лишь один Питирим Сорокин позволил себе выйти из приторно-хвалебного льстивого "юбилейного" тона и сказал несколько сдержанных, но дельных, горьких, смелых слов. Речь моя произвела впечатление ошеломляющей дерзости. Какими-то таинственными путями она нашла громкий отклик в европейской печати. С заметным неудовольствием, однако, не мог не отметить ее в книге своей и Уэллс. Среди моих друзей не было человека, который не пророчил бы мне если не расстрела, то вечного заточения. Со мною прощались, как с покойником. И, однако, Чека опять сконфузилось, пришипилось, предпочло не заметить.

Зато ближайшею весною меня, жену мою и старшего сына продержали на Шпалерной слишком месяц по фантастическому обвинению в соучастии по организации Кронштадтского восстания. Между тем мы в нем не только не участвовали, но не имели о нем ни малейшего представления до тех пор, пока не объявила о нем стенными афишами и уличными бюллетенями сама советская власть. Что и следователю (г. Карусь) было очень хорошо известно и ясно. Восстание послужило только предлогом расплатиться по счетам за Ленина, М. Горького и Уэллса, о которых опять-таки не было упомянуто ни словом.

Тюрьма наша (она отчасти изображена в очерках жены моей "Птицы в клетке") построена была при императоре Александре II с расчетом на 600 заключенных. Большевики втиснули в нее 3500. Сомневаюсь, чтобы из них хоть сотня-другая знали сколько-нибудь определенно причину своего ареста и заключения. Все сознавали себя случайными жертвами трусливого произвола, который охраняет себя по системе заложничества, забирая в неволю и муча бездейственные массы парализованного общества, в расчете их пленом, страданиями и смертною угрозою устрашить и привести в нерешительность активных врагов большевицкой узурпации. Царские охранки при всех своих подлостях все-таки до подобной низости как будто не доходили. Наши сторожа то и дело угрожали нам, что в случае, если кронштадтские инсургенты двинутся на Петроград, все заключенные в тюрьмах будут перерезаны. Этою целью они объясняли необычную стоянку во дворе тюрьмы отряда вооруженных коммунистов. Возможно, что врали, -- тем более что разведчики, якобы проникшие к коммунистам, уверяли, будто те обещают:

-- Не бойтесь, никого не тронем, всех выпустим.

Однако угрозы действовали. Тюрьма была далека от геройского настроения. Напротив. Я имел несчастие быть свидетелем, как в страхе за свою жизнь люди очень порядочные и заведомо враждебные большевикам, с ненавистью жаждущие их падения, тем не менее рыдали, рвали на себе волосы и проклинали кронштадтских инсургентов, зачем те не сдаются и своим героическим упорством держат на волоске их драгоценную жизнь. А когда Кронштадт пал, общее явное огорчение неудачею инсуррекции [Вооруженного восстания (от лат. insurrectio -- восстание).] не могло скрыть в глазах большинства тайного восторга, что теперь, значит, отпадает кошмарный страх тюремной бойни. О том, что в Кронштадте будут расстреляны тысячи героев, самоотверженно устремившихся к нашему общему освобождению от самого мерзкого гнета, какой когда-либо терпела наша родина, -- о том бедные двуногие крысы в тюремной ловушке не хотели, не позволяли себе помнить!

Печатается по: За свободу! 1922. 23 ноября. Воспроизводится только раздел III публицистического цикла, другие разделы не носят мемуарного характера и не включены в данную републикацию.