Я говорил уже, что Толстой не любил "встречников". Из старых литературных гигантов, к плеяде которых он принадлежал, он ни с кем не был близок. В младших поколениях Владимир Соловьев -- быть может, единственный интеллигентный, "ровня" Толстому, который, несмотря на постоянные ожесточенные споры с "великим писателем земли русской", оставался ему дорог и необходим. Остальных он, если они не сгибались под ферулу его и не становились в ряды учеников, внимающих verba magistri {Слова учителя (лат.). }, как согнулся и стал Лесков, Толстой всегда зачеркивал с гневною легкостью. В семидесятых годах зачеркнул Тургенева, в конце девяностых -- Максима Горького. И рядом возносил до небес благоговейные ничтожества вроде мало кому известного и решительно никому не нужного рифмоплета Ратгауза или крестьянина-рассказчика Семенова... Думаю, что Владимира Соловьева сохранила от острого разрыва с Толстым только преждевременная смерть великого русского диалектика. Уж очень остро намечались точки идейных столкновений между ними, и уж очень наглядно сказывалось мефистофельски тонкое превосходство Соловьева с его страшным -- именно страшным! -- энциклопедическим арсеналом памяти и убийственным диалектическим даром над могучим, но все же неуравновешенным и то и дело оступающимся автодидактом, каким прожил весь долгий век свой Л.Н. Толстой. Тем более что в религиозном поветрии, когда оно охватило русскую интеллигенцию "конца века", практическая победа и фактический перевес остались за влиянием не Толстого, но Соловьева. Он, а не Толстой, сделался "властителем дум" людей, оробевших жить без религии и принявшихся изобретать ее для себя исканиями покойного Трубецкого, Мережковского, Розанова, Минского, арх. Михаила -- до о. Гр. Петрова включительно. Пли ученики, или оппоненты Владимира Соловьева, но, во всяком случае, его школа. Без него -- не было бы их. К лучшему или к худшему -- другой вопрос. Должен сознаться, что не принадлежу к поклонникам опытов заквашивать прогрессивную опару на мистических дрожжах.

Но, не любя "встречников" из интеллигенции, Толстой почти до суеверия способен поддаваться обаяниям сильного природного ума или характера, как Сютаев, Бондарев. В этом отношении в нем сказывается чисто русский атавизм -- недоверие к лекарю в немецком кафтане и благоговение к знахарю в армяке, поиски гения в простеце и благодати в юродивом. Любимый женский образ Льва Толстого -- княжна Марья в "Войне и мире" -- воплощает эту черту его характера. И она семейная. Ведь княжну Марью Толстой написал с матери своей. Одна из сестер Льва Николаевича, Марья Николаевна, "Любочка" из "Детства и отрочества", ныне уже покойная, славилась своей наивною богомольною верою -- на истовый старозаветный московский лад, со всеми простонародными поклонениями, припаданиями и суевериями, с паломничеством по монастырям, с благоговением к монахам-аскетам, к "чудотворным батюшкам" вроде Иоанна Кронштадтского и т.д. И вспомните, каким потрясающим впечатлением отозвалась в чуткой душе самого "Николеньки Иртеньева" ночевка Гриши-юродивого... Может быть, в поисках такой же упрощенной веры, как у сестры своей, бродил Лев Толстой в восьмидесятых годах по монастырям -- в Оптину пустынь и т.п. Но красоты, которые обрел он в этих пристанях тихих, способны были лишь окончательно взбунтовать его независимую, правдолюбивую, прямолинейную мысль. Со знаменитым оптинским старцем Амвросием Толстой прямо-таки, что называется, "поругался". Отвращение к профессиональному духовенству росло в нем из года в год, изо дня в день, разрешаясь частыми взрывами негодования. Знаменитейшие из них -- съеденные русскою цензурою страницы заграничного "Воскресения" и блистательное письмо "К духовенству", один из лучших перлов толстовской публицистики. К сожалению, Толстой в своих справедливых негодованиях иногда от запальчивости даже не выдерживал характера и проигрывал свои сражения или портил свои победы потому, что в чрезвычайном ожесточении начинал именно "ругаться". Так, известный памфлет его "Воскрешение ада" написан до того грубо и в грубости слабо, что я долго отказывался верить, что он не подложный. Настолько мало в этой вещи толстовского -- общего с блистательною и неотразимою полемикою письма "К духовенству". Так много там фанатического драчуна-сектанта, и так мало виден мыслитель и художник слова -- великий Толстой. "Воскрешение ада" мог бы написать любой зубастый раскольник, обозленный поборами или доносами местного попа. "Письма к духовенству" -- кроме Л.Н. Толстого -- никто не написал бы: ни даже Владимир Соловьев!..

Отрицание профессиональной религиозности положительно выражается неукротимою жаждою боговдохновенной искренности, непосредственности, простоты. Мы помним, как ярко выразились эти порывы еще в "Юности" Льва Толстого. А в старости, на закате творчества Толстого, что такое все его "Воскресение" с посрамленным в тонких чувствованиях своих Нехлюдовым, с обращенною Катюшей Масловой, с евангельским Симонсоном, как не своеобразная "Песнь торжествующей простоты"? Имею здесь в виду именно "простоту", а не "опрощение" -- социальное насилие над волею и бытом своими, по заветам Руссо, которое так неразрывно связано с именем Толстого и в состоянии которого Толстой всемирно прославлен живописью Репина и бронзою Трубецкого. "Опрощение" Толстого -- настолько большое, сложное и в своем роде трагическое ухищрение гения, что необходимо разобраться в этой психической махине подробнее...

III

В "Юности" Л.Н. Толстого есть замечательный эпизод.

Николенька Иртеньев, alter ego Толстого, исповедуясь у какого-то иеромонаха, позабыл открыться ему -- или нарочно умолчал -- в грехе, который считал очень важным. И вот уже почти от самого крыльца бабушкина дома он поворотил возницу и опять помчался через всю Москву в тот же монастырь, к тому же иеромонаху, чтобы переисповедаться заново. Иеромонах был несколько изумлен, но похвалил религиозное рвение молодого человека. Облегченный от грехов, Николенька вышел сияющий. В неудержимой потребности осветить кого-нибудь своим блаженством, он, трясясь в извозчичьих санках, рассказывает вознице, зачем он возвращался в монастырь. Возница выслушал, но ни умиления, ни восторга особого не явил. Долго молчал, понукая лошадь, потом вдруг обернулся к Николеньке и неожиданно сказал:

-- А что, барин? Ведь ваше дело господское.

-- Как? -- изумился Николенька.

-- Говорю: господское ваше дело, значит. По-моему, эпизод этот не только многозначителен, он --

почти пророческий для будущих неудач Л.Н. Толстого как религиозно-социального проповедника. Толстой всю жизнь свою нес на площадь прекрасные всенародные покаяния, которых народ у него не спрашивал, и утверэвдал похвальную мораль, в которой народ не нуждался, ибо от народа же она и взята. А народ, слушая эти непрошенные и потому безразличные ему афоризмы, равнодушно заключал: