-- Ваше дело господское.

Думаю, что я читал все мемуары об опростившемся Толстом, изданные русскими за границею и иностранными его наблюдателями. Но ни один из них не заставил меня избыть, а иные даже усугубляли унылое впечатление, что:

-- Ваше дело господское.

Нет сомнения, что Лев Толстой был одним из самых счастливых физически людей на свете. Природа одарила его организм с щедростью невероятною. Даже оставляя в стороне из ряда вон выходящие умственные способности Толстого, нельзя не заметить, что и сам он, и вся жизнь его слагались необычайно гармонически -- словно провиденциально для того, чтобы необыкновенные умственные способности покоились и сияли в необыкновенно приспособленном для них драгоценном сосуде. Толстой -- человек железного здоровья, большой телесной силы, подвижный, работоспособный и охочий к труду, который приходил к нему всегда в формах желанных, излюбленных и потому приятных. Он родился, вырос, воспитался в богатой и привилегированной семье и, когда вошел в возраст, сам основал такую же буржуазно-дворянскую семью и прожил в ее благополучно-охранительном покое, как под колпаком стеклянным, жизнь, полную досуга к самосозерцанию и чуждую тех противовольных переутомлений, которыми обычно сокращается тягостный и бедственный век русского писателя. Он никогда не знал нужды, не страдал от дурного питания, никогда не приневолен был жить в помещениях, вредных для здоровья. Род Толстых в старину был бурный и породил много странных и диких характеров, начиная с того Толстого -- дипломата, предателя царевича Алексея Петровича, -- о котором Петр Великий, целуя его, приговаривал: "Голова, голова! Давно бы, голова, отрубить тебя пора, кабы не так ты, голова, умна была!" Но в линии Л.Н. Толстого бурный поток толстовской крови уже угомонился и вошел в тихое, спокойное русло. Лев Николаевич получил наследственность чистую -- без алкоголиков, сифилитиков, сумасшедших. Сам он смолоду -- образец нормального дворянского малышка, потом юноши. Кипение страстей избывалось им весьма умеренно, -- свидетели тому все художественные автобиографии Льва Толстого: Николенька Иртеньев, Нехлюдов, Левин; "Исповедь" я оставляю в стороне, так как самообличительные намеки ее ничуть не убедительны. Они свидетельствуют совсем не о том, что Лев Николаевич был когда-то великий грешник, но лишь о том, что Лев Николаевич развил в себе через самосозерцание огромную совесть, которая, глядя внутрь себя большими глазами, даже малым грехом терзалась, как великим, и за обыденный проступок болела, как за чудовищное преступление. Я встречал нескольких стариков, помнивших офицерскую молодость Льва Толстого: в восьмидесятых годах его сверстников и товарищей было в живых еще очень много. Никаких демонических эксцессов прошлое Толстого не хранит, -- монахом, правда, не был, но офицерствовал, как все, и даже скромнее множества других, потому что всегда был читатель и мыслитель: "две вещи несовместные" с праздностью карт и скучающего пьянства и налагающие узду на разврат. На то, что "Исповедь" Толстого написана искусственно раздутыми словами, указывал еще Н.К. Михайловский. Читатель, если он не доверчивый раб verborum magistri и не вовсе лишен критического чутья, поминутно должен становиться на защиту Льва Николаевича Толстого против него самого, потому что гудение самообличительных слонов, выращенных Толстым из мух, часто почти комично в своей оглушительности. "Я убивал людей", -- восклицает Толстой... а на следующей странице оказывается, что это ужасное признание надо понимать в смысле: "Я был в военной службе и участвовал в севастопольской кампании". Конечно, власть греха или порока над совестью человека не укладываются всецело в объективные мерила, и, по субъективному восприятию, душа, из тонких парфюмов сотканная, может страдать от какой-либо мелкой постыдности острее и глубже, чем душа, сшитая из дерюги или казенного сукна, от самых безобразных насилий и извращений. Но объективно-то, повторяю, даже самый придирчивый судья, разбираясь в многочисленных исповедях Л.Н. Толстого, как беллетристических, так и проповеднических, не может не вынести "обвиняемому" оправдательного приговора и даже с присовокуплением резолюции о недобросовестности обвинения. Ниже тех былей, которые молодцу не укор, греховность Толстого никогда не опускалась. И на литературную, и на житейскую дорогу он вышел "порядочным человеком" в полном смысле слова. И, так как затем добрых лет сорок Лев Николаевич прожил в стеклянном доме, изо дня в день освещаемый бенгальскими огнями интервьюеров и светом усердных самопризнаний, то мы имеем полное право не только предполагать, но и с уверенностью сказать, что в лице его мы имеем не только не грешную или преступную, но, наоборот, одну из самых светлых, целомудренных и уравновешенных натур, какие когда-либо вырабатывала культура русской благовоспитанной семьи и атмосфера абсолютного довольства. За Толстым не чернеет бесовских бездн ужасного Достоевского, не клубятся облака алкогольных паров, как за Глебом Успенским, Помяловским, Решетниковым, Левитовым, не ползет испятнанное компромиссами нужды прошлое, как за Некрасовым. Толстой и сам о себе признается, и многие жизнеописатели его свидетельствуют, что он имел смолоду очень дурной и тяжелый характер, который потом переработал силою воли в любвеобилие "непротивления злу". Но иметь дурной характер еще не значит чувствовать внутри себя "беса", требующего непрерывной войны, в ужасе которой проводили тягостную жизнь свою автор "Карамазовых" и тот, кому приходилось успокаивать больную, опасно скользкую мысль свою "Оправданием добра", двойственный и мучительный Владимир Соловьев, --с его удивительным лицом, совмещавшим в себе чело и очи божества с челюстями и губами человека-зверя. Владимир Соловьев победил своего "беса", но, истощенный им, умер на поле сражения от тяжких ран своих -- всего 47 лет от роду! Толстому в таких измождающих борьбах против темных глубин натуры своей никогда не представлялось ни надобности, ни даже, я думаю, возможности. И -- разве не характерно, что, хотя не из-под пера самого Л.Н. Толстого, но из дома его и с ссылками на его примеры и авторитет вышло резкое и возмущенное порицание начинающему Леониду Андрееву за его "Бездну" и "Туман", которыми молодой автор тоже исповедовался во внутреннем "бесе" и избывал его проклятую над собою власть? Выросший холеным сытым барчонком, правильно воспитанный хорошими гувернантками под бдительным контролем превосходнейшей матери или строгой, внимательной бабушки, Николенька Иртеньев -- какой он судья нынешним ровесникам своим: чеховскому "Володе", гимназистам и студентам Леонида Андреева, отягченным наследственностью, кто -- туберкулеза, кто -- сифилиса, кто -- алкоголизма, развивающимся в обстановках нищей беспризорности, на худых кормах, при измученных непосильным трудом родителях, бедняках и разночинцах, предоставленным чуть не с младенчества всем соблазнам улицы, курильщикам уже в 8--10 лет и онанистам в 12--14? В "Детстве и отрочестве" есть прелестная, наивно-поэтическая сцена, как Николенька Иртеньев однажды, рассматривая вместе с другими детьми червяка какого-то, вдруг, ни с того ни с сего, сам не понимая зачем, изо всех сил поцеловал шейку стоявшей пред ним Катеньки: первое пробуждение полового чувства. И такова целомудренная среда, окружающая Николеньку Иртеньева, такою естественно-нравственною атмосферою он дышит, что воспоминание об этом невинном поцелуе становится для него сладким и грешным, как запретный плод. Конечно, между счастливым Николенькою Иртеньевым и несчастными мальчиками, которых первое пробуждение полового чувства застает в похабной осведомленности "обо всем", а потому механически ведет их в ближайший публичный дом, -- нет и не может быть взаимопонимания. Они могут только ненавистно или с насильственным глумлением завидовать благополучному целомудрию Николеньки Иртеньева, как адорожденные чертенята -- неборожденным херувимам. А Николеньки Иртеньевы, даже вырастая в гигантских Львов Толстых, -- увы! -- не умеют рассмотреть в несчастных чертенятах иное что, как лишь -- "дурных мальчиков", с которыми не следует водиться. Толстой всегда был человеком внутренне брезгливым, как Левин, который не мог простить любовнице своего больного брата, что она -- бывшая проститутка -- находится в обществе его чистейшей и целомудреннейшей Китти, и, наоборот, как Кити разгневалась на Левина, зачем он был в гостях у грешной Анны Карениной. Со временем Толстой очень много работал над собою, чтобы избыть эту узкую и опасную для художника-реалиста брезгливость, не поладившую, конечно, и с его религиозным переворотом. Но вполне победить ее в себе он не мог, и потому так слабы и бледны выходили у него попытки к анализу органического порока и к художественному изображению истинно порочных, т.е. больных пороком людей. В этом отношении Толстой остался далеко позади и вдохновенных откровений Достоевского, и атомистических (по удачному определению г-жи Гиппиус) проникновений Чехова. В громадной и великолепной галерее его типов нет ничего даже приближающегося сколько-нибудь к мрачным глубинам Свидригайлова, Ставрогина, трех Карамазовых с их страшными и горестными женщинами -- воплощенными идеями греха и скорби. За исключением, пожалуй, Долохова, Толстой не написал ни одной фигуры, в которой порочность соединялась бы с глубиною натуры, с характером самоотчетным. Но Долохов -- опять-таки карлик, поверхностный силуэт рядом с громадною тенью лермонтовского Печорина, которого он -- прямой литературный потомок, хотя и предок исторический. Обыкновенно же, грешник Толстого -- жалко-веселый или спокойный, животно-наслаждающийся жизнью человек,-- живой предлог для автора усиленно вызвать читателя к презрению бессмысленной неотчетности, в которой влачат эти резвые полускоты свое чувственное существование. Таков Стива Облонский, таковы Анатоль Курагин, Элен Безухова, князь в "Холстомере", Катюша Маслова до ссылки, женщины "Власти тьмы". Я оставляю в стороне супругов Позднышевых, потому что в них-то, несмотря на все громкие заушения, обрушенные на них Львом Толстым, не чувствуется уже ровно ничего бесовского или порочного, если только не становиться на специально-аскетическую точку зрения, совершенно отрицающую для человека право чувственности, если только не пятиться к миросозерцанию энкратитов и монтанистов. Думаю, что Лев Толстой, если бы даже встретил живого Свидригайлова или Федора Павловича Карамазова, то не только не сумел бы, но и не удостоил бы их написать. Порок, который надо мучительно прочувствовать, как часть самого себя, с болью и ужасом своего родства с ним, незнаком Толстому. Свои порочные типы он всегда пишет или со снисходительного высока, или прямо-таки с дидактическими целями -- презрительно превращает их в илотов, должных своими пакостными фигурами развивать в нас, от противного, спартанские добродетели. Старшие литературные сверстники Льва Толстого, -- Тургенев, Достоевский, Салтыков, Писемский, Гончаров, -- словом, школа Белинского, -- отразили в себе романтический утопизм первых французских социалистов, они воспитались на "le beau c'est le laid" {"Прекрасное в безобразном" (фр.).}, на "n'insultez jamais une femme qui tombe" {"Никогда не оскорбляйте павшую женщину" (фр.).}, на идейном арсенале Виктора Гюго, Пьера Леру, Жорж Занд (в особенности), Бальзака и др. Лев Толстой, одиночкою, остался вне этого влияния. Он никогда не был учеником французов. Он -- английский диссидент, пуританин, квакер.

Один очень образованный англичанин, с которым я имел беседу о Толстом, объяснял мне огромную популярность Льва Николаевича в Англии и Америке, во-первых, конечно, колоссальным художественным талантом великого писателя земли русской; во-вторых, необычайною приспособленностью его резонирующей, но не принудительной морали к умеренному самопониманию и платонически-покаянным потребностям буржуазной совести, накопившей на себе грехов больше всего именно в англо-саксонской расе и, наконец, тем обстоятельством, что в авторе "Войны и мира" и "Анны Карениной" англичане чутко слышат родственный дух британского home'а {Дом (англ.).}. Десятью головами выше всех корифеев английского семейного романа, Толстой все же человек их воспитания и системы, и все художественное, что создал он до 1882 года, мать английской мисс видит в руках своей дочери без страха, что shoking {Ужасный, шокирующий (англ.).}. Правда, "Крейцеровою сонатою" Толстой несколько поколебал было свою репутацию "нравственного" писателя, и книга даже была преследуема в пределах трех королевств, но "Воскресением", под которым "подписался бы Диккенс", Толстой воскресил для "мистрисс Гренди" -- английской "княгини Марьи Алексеевны" -- и самого себя. Англичане любят в Толстом отсутствие бури, уравновешенную повествовательность, логическую механику наблюдательного построения и морально-дидактическую целесообразность творчества: качества, родные и в высшей степени присущие родоначальникам английского нравоописательного романа, начиная с Фильдинга, Гольдсмита, Ричардсона, и его классикам, кончая Диккенсом и Теккереем. Они видят в нем славянского ученика английской школы, -- может быть, превзошедшего учителей своих, но плоть от плоти их, кость от костей их. Английская ферула не лишила Толстого ни одного из природных художественных даров, но смягчила и успокоила в нем те славянские эксцессы и исключительности, которыми пугают Европу другие могучие писатели русские, хотя бы Достоевский. Он и в десятую долю не столь популярен на Западе, как Толстой, несмотря на всеобщее признание его гения и критическое преклонение перед его психологическими глубинами. Гоголя в Европе знают и признают только энциклопедические словари, посвящающие ему от десяти до двадцати строк невыразимо перевираемой ерунды. "Демон" Лермонтова показался парижанам смешным и диким, Тургенев благополучно забыт. Герцен тоже. О Гончарове, Писемском никогда и не знали. Островский всегда терпел фиаско, начиная с "Грозы" в Париже, равно как и Сухово-Кобылин. О Грибоедове -- ни малейшего понятия. Пушкин -- опять мифологическое имя из энциклопедического словаря. Чехова находят слишком русским и потому труднопереводимым, при этом он -- "без фабулы", следовательно, "не интересен". Так что русскими властителями европейских дум остаются лишь Лев Толстой и с недавнего времени Максим Горький. Да и то в последнем фигура революционера для западных глаз поглощает фигуру литератора. Бесконечно умножаемые пьесы, которыми Максим Горький так напрасно и прискорбно портит возвышенное одиночество своего великолепного "На дне", не имеют в Европе успеха. Даже в Италии, где Горький -- святой человек, художественная репутация его принимается с критикою и основывается, главным образом, на "старом Горьком", как бытовом описателе босячества, -- человеке, рассказавшем Европе, что en Russie il y a une espèce d'hommes, qui s'appellent Bosiaks {В России есть порода людей, которых называют босяками (фр.).}. Так что, собственно говоря, в международном конгрессе литературы Толстой для Европы единственное со стороны России имя, вполне понятное и бесспорное. И в особенности, повторяю, для англосаксонской расы, которая чувствует в нем своего человека -- если не по крови, то по воспитанию и по той привычке к нравственному комфорту, которая является основным началом и в литературном типе Толстого, и в этике английского общества.

Здоровый, сильный, гениальный, богатый, увенчанный всемирною славою, счастливый муж и глава счастливой семьи, -- удачник из удачников -- Лев Толстой почувствовал в себе на пятом десятке лет своих отсутствие именно нравственного комфорта, и, как натура мощная и творческая, почувствовал глубоко и деятельно. У этого гиганта мысль не терпела тишины -- она немедленно переходила в громкое слово, а слово облекалось в дело, если оно было по плечу Толстому, либо в подобие дела, которым можно обмануть субъективное восприятие действительности и уравновесить ее неприятность миражом -- как будто -- лично исполняемого долга. Когда доктор Фауст -- вечный образ нарушенного нравственного комфорта, устремившегося к самовосстановлению, -- пожелал, как орел, обновить крылья свои, Мефистофель указал ему два пути. Свой, чертовский, с чудесами познания добра и зла, мудрого совершенствования до "когда скажу мгновенью: прекрасно ты, остановись!" и путь естественного возрождения в сельском труде: путь Вольтера и путь Руссо. Германский Фауст выбрал путь Вольтера и умер с мечтою о великой буржуазной цивилизации, которую он создаст. Русский Фауст, Л.Н. Толстой, схватился за путь Руссо -- прогнал от себя искушающего черта, буржуазный интеллект, и воззвал народы к подвигу опрощения, к началам религиозной анархии.

Возрастная половинчатость толстовских отречений подчеркивалась тою условною половинчатостью самого процесса их, которая составляет самую щекотливую сторону жизни Толстого и обращает опростительный подвиг его в "ваше дело господское". Народ понимает легендарное опрощение Александра I, будто бы ушедшего из царей в мужики, опрощение Алексея, Божьего человека, стих о котором сотни лет звучит по всем деревням русским: отречение до конца, полное исчезновение личности из прирожденного и свойственного ей быта, бесследное возвращение оголившегося первобытным Адамом, возвышенного человека в безвестную народную глубь. Но, к сожалению для толстовцев и к счастью для культурного общества, в толстовском опрощении не было и тени подобного аскетического радикализма. На одной старой карикатуре восьмидесятых годов Лев Толстой был льстиво изображен лермонтовским "Пророком":

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я, нищий,

И вот в пустыне я живу,