Великий астроном плачет от радости, увидев "комету Беллу, предсказанную Галлеем".

Гениальный психопат, доктор Керженцов, только что изучавший будто бы душевные недуги в целях симуляции, уверяет, будто его болезнь "на языке экспертов получила бы страшное название мономании". Это в 1902 году-то, когда написана "Мысль"? Хороши "господа эксперты", рассуждающие по Эскиролю и Пинелю после Крафт-Эбинга!

Изображает г. Андреев библиофила -- библиофил спасает из пламени "маленькое in quarto" {В четвертую долю (лат.).}.

И так далее. Это у Андреева -- роковое. Его пирожник всегда тачает сапоги, а пироги печет сапожник.

Мелочь? Может быть. Но -- обличительная постоянством своим. И в читателе, не лишенном образования, она крепко бьет по впечатлению андреевских героев и подрывает доверие к их психологии. Когда ученый из ученых -- Фауст оплакивает крушение своего знания, мы его скорби легко верим и охотно следуем за его сомнениями как типическими, потому что не только знаем биографически, но и чувствуем в каждом стихе Фауста, что этого ученого из ученых превращает в живое слово тоже ученый из ученых -- последний энциклопедический гений Европы, тот, кому была "звездная книга ясна, и с кем говорила морская волна". Но как я поверю в великого астронома, если он не знает названия известнейшей кометы, в великого психиатра, если он отстал от своей науки чуть не на целое столетие, в страстного библиофила, если он не смыслит азбуки книжного дела? Эти смешные обмолвки -- лишь один из примеров досадных условностей, которыми завалены все без исключения Фаусты, созданные г. Андреевым. Хороши Фаусты, которых мало-мальски образованный человек может поправлять в глубинах их премудрости, даже не заглядывая в энциклопедический словарь! Мириться с подобными условностями -- почему же нет? Многие не только мирятся, но и восторгаются. И именно потому, что у малообразованных Фаустов Андреева есть публика, наивно изумляющаяся их глубокомыслию, я и определяю их -- "Фаустами для малограмотных". Г. Читатель обещает, что если я скажу это, он мне не поверит. Это его добрая воля. Но, к сожалению, вера тут не доказательство и как довод гроша медного не стоит. Когда дело идет о таких точностях, как грамотность, образование, наука, тут надо не верить, а знать.

Г. Читатель считает мое отвращение к "Тьме" несовместимым с моим свободолюбием. Из того, что я свободолюбив, следует для меня, я полагаю, прямая гражданская и человеческая обязанность -- защищать дело и движение свободы всеми средствами, которые согласны с понятием свободы и ей естественны. Если бы при мне насилие зажимало рот проповедующему не только "соразбойнику" Андрееву, но даже противнейшему Меньшикову либо дикому Илиодору, я возмутился бы за свободу слова и боролся бы против насилия за насилуемое. Не следует ли из этого, что мы не должны противопоставлять чужой проповеди слова своего убеждения? Разумеется, нет. На то и дано писателю слово, чтобы он бился им, как шпагою, "в честном бою за свою правду до последнего". Я нисколько не сомневаюсь в том, что лично г. Андреев -- человек свободы, но литературная деятельность его в последние годы ушла с тех путей, которыми завоевывается и укрепляется свобода. Сознательно или бессознательно, он своим искусством насаждает силу, против которой свободный ум восстает века, с первой искры Прометеева огня. Я не могу помешать г. Андрееву быть "эмиссаром смерти", как назвал его кто-то из критиков, и проповедовать провиденциализм, в который он уперся,-- плачевное последнее слово пессимистических ужасов "Тьмы", "Жизни человека", "Черных масок", "Анатэмы". Но мой прямой долг как публициста сказать в разрез этой красноречивой риторике запугивания и отчаяния:

-- Ты, вечная песнь смерти, не то, за что выдают тебя твои красивые богохульства и трескучие разрушением фразы. Ты -- не борьба, но страх с подвижным клапаном словесного ропота: самая удобная арена для реакции, когда она не слепа, но себе на уме, и действует не нахрапом, но железною рукою в бархатной перчатке. Ты -- тот самый испуг неведения, что в дрожах и корчах пред "первовопросами" смерти и небытия сочинил первых богов (primus deos fecit timor) и провозгласил своею госпожою железную механику фатума. Ты зовешь не храбрых к свободе, но трусов к ругающемуся рабству. В лени или антипатии постичь завоевания человеческого разума на светлых путях положительного знания ты капризно ломаешь лучшее оружие свободы, ты топчешь то, чего не изучал, не знаешь и не понимаешь, ты романтически кокетничаешь суеверием -- пережитком страхов первобытной темноты. Твои наружные богохульства приведут в ужас католического патера, но внутри веры своей вы -- единомышленники: оба вы -- провиденциалисты и слуги смерти. А жизнь хочет жизни и должна и будет жить. Оставим же мертвецов мертвым, а живые да делают живое!

Кстати: моя недавняя шутка, что я не удивлюсь, если Леонид Андреев примет католичество, нашла непредвиденное единомыслие с отзывами германской печати о "Савве". Одна из причин его провала -- полное недоумение пред ним умов, воспитанных протестантскою культурою. По мнению немцев, "Савва" -- плод католического настроения, психологии "Лурда". Второй раз совпадаю с немцами. Когда я, первый в русской печати, заговорил о шиллеровском элементе в Максиме Горьком, критики соотечественники подняли меня на смех. Но -- узнали Горького немцы, и теперь его духовное родство с Шиллером -- в германской критике -- общее место. Так вот и опять. У нас кричали, что "Савва" -- чуть ли не анархическая пьеса, но протестантское обоняние разнюхало-таки в ней истинный ее дух,-- мистический запах победителя-провиденциализма.

IV

Я не критик. Если моя "Записная книжка" содержит по большей части заметки о литературе, причина тому -- цензурная невозможность сказать в России то публицистическое, что я желал бы сказать и что следовало бы говорить. У меня нет своего издания, которым я мог бы рисковать, и я не считаю себя вправе требовать, чтобы за меня терпели риск и платились издания чужие. Довольно мне опытов, пережитых в этом направлении! Шептать же вместо разговора и вертеться в условных обиняках вместо прямой обличительной речи: "Ах, барин, голова у меня седая!" Уж лучше не говорить о полой воде, чем указывать перстом на лужу во время потопа. Поэтому политическую и социальную часть "Записной книжки" я оставляю дома: покойся, милый прах, до радостного утра! -- а в русскую публику отправляю только товарищеские мысли, приходящие мне при чтении книг и статей, выпускаемых в свет братьями-писателями. Естественно, что, как публицист прежде всего, я встречаю каждое литературное произведение, также прежде всего, оценкою его общественной полезности. Первое мое любопытство: ведет ли то, что я читаю, к накоплению культуры в кругу своего влияния или к ее умалению и расточению? движет ли оно прогресс человеческого общения и единства или тянет назад? дает ли оно силы борьбе, в которой человек обретает право свое, или их ослабляешь? словом, чего нам ждать от него -- живота или смерти?