Впрочем, это уже из пародии Панаева на мнимую трагедию Кукольника "Навуходоносор". Да, семьдесят лет тому назад красноречивые ревы уничтожителей всего мира и еще нескольких мест уже высмеивались люто...
Кстати: помнится, г. Андреевым тоже объявлялась к выходу, но почему-то не вышла трагедия "Навуходоносор"?
Остановлюсь еще на том моменте письма г. Читателя, когда он заклает на алтарь всесожжении пред идолом своим Фауста, Каина, Манфреда и Гамлета. "Да смеете ли вы сравнивать"? -- грозно допросит нас какой-либо голос из портфеля,-- а мы, не испугавшись, ответим: "Смеем". Мне кажется, что для ответа надо дождаться вопроса. Последний же г. Читатель предполагает настолько диким, что я очень сомневаюсь в существовании портфеля, достаточно глупого, чтобы задать подобный вопрос. О праве сметь не допрашивают. Смеет смелый, и смелость города берет. Все портфели, столь ненавистные г. Читателю, сложены смелостью, разрушившею какой-либо старый отживший город, и отрицать право смелых сравнений для портфелей значило бы отрицать законность и естественность своего собственного происхождения. Так что г. Читатель, по обыкновению, ломится в открытые ворота. Сметь он может все, на что достанет смелости. А людям портфелей, в числе прочего человечества, остается только наблюдать, как смелость г. Читателя возьмет свой город, и в случае успеха его поздравить, а в случае провала о нем пожалеть как о жертве непосильного напряжения. Смелость сравнения произведений г. Андреева с Фаустом, Гамлетом и пр. далеко не такая уж смелая, как представляется г. Читателю. Но так как он ею только замахнулся, а сравнений никаких не делает, то вопрос о взятии города стоит под большим сомнением, а похвальба остается похвальбою. Если обещаешь зажечь море, то и зажги оное. Конечно, море г. Читателя лежит в берегах своих невозмутимо несгораемым, и вот, не надеясь на сравнительную атаку, он рубит по собственному вопросу каменным топором:
"И Каина, и Манфреда отдадим, только бы нам оставили доктора Керженцова из "Мысли" и откажемся от торжественно-трагических сомнений Фауста и Гамлета, только бы нам позволили в своем будничном углу сомневаться с героями "Василия Фивейского" и "Тьмы".
Тут опять-таки неожиданны и возбуждают недоумение глаголы "оставили" и "позволили". У кого спрашивает позволения г. Читатель, и кто может оставить ему или отнять у него доктора Керженцова? Это дело его культурного уровня и художественного восприятия. Если доктор Керженцов засел в г. Читателе столь глубоко, то вытравить его из г. Читателя, покуда последний находится во всеоружии своих умственных способностей, не властна никакая сила, кроме гипнотической. Да и кому, собственно, надо лишать его привычных наслаждений?! Так что опять г. Читатель штурмует незащищаемую крепость и чрезмерно шумною энергией напрасного натиска даже заставляет любезную редакцию "Одесских новостей" усомниться: "Не слишком ли,-- батюшка?"
Тем грустным обстоятельством, что г. Читатель отдает (кому?) Манфреда, Каина, Гамлета, Фауста и прочих, вряд ли ему принадлежащих крепостных, за доктора Керженцова и героя "Тьмы", я не изумлен нисколько, так как читывал про подобные обмены в истории завоевания Мексики испанцами, в путешествиях Кука, Дюмон-Дюрвиля и до Стэнли включительно. В стране, где много слонов, туземцы отдают клыки драгоценной слоновой кости за стеклянную пуговицу, а в Желтухе отсыпали по лоту золотого песку за шкалик спирту. На вкус и цвет товарища нет, и, если я задерживаю внимание читателя на щедрости менового рынка, предлагаемого г. Читателем, то совсем не в убеждение последнего к переоценке его ценностей, но единственно ради следующей фактической поправки.
Г. Читатель, отказываясь от сомнений Фауста и Гамлета, определяет их как "торжественно-трагические", влагая в слова эти очевидный упрек. "Торжественно-трагические сомнения Фауста и Гамлета" противопоставляются сомнениям "в будничном ушу" героев "Василия Фивейского" и "Тьмы". Так как решительно ничего будничного, то есть заурядного, обыкновенного, бывающего шесть день на неделе, Андреев в названных рассказах не показывал, а, напротив, рассказывал обстоятельства редкостно-странные и рисовал фигуры изысканно-исключительные, то противопоставление г. Читателя вряд ли окажется в пользу г. Андреева и по существу, и по форме. "Гамлет", "Фауст", "Дон Кихот" -- всемирно-нарицательные имена не только потому, что они давно вошли в культурный обиход человечества, но и потому, главным образом, что их философия -- как раз именно огромный будничный коллектив. Нет такого времени, такого народа, такого общественного слоя, которым Шекспир, Гёте и Сервантес не подставили бы своего зеркала. Для одних оно -- прямое, для других -- выпуклое, для третьих -- вогнутое, здесь годится целиком, там -- осколком, но так или иначе отражает всех, везде и всегда. Отличительная черта литературных коллективов -- отсутствие анекдота. "Гамлет"-ли, "Фауст"-ли,-- широчайшая психологическая и философская общность в рамках простой и естественной (считаясь с эпохою творцов и действия) вообразимости. Если бы г. Читатель Поставил в компанию к "Фаусту" и "Гамлету" купца и дьякона из "Жили-были", гимназиста из "В тумане", душевнобольных, врача и сиделку из "Призраков", "Сергея Петровича" и т.п., то, конечно, и это было бы хвачено через край, но, по крайней мере, натяжка восторженного энтузиазма была бы только количественною, но не качественною: все перечисленные типы--меньшего калибра и захвата, но -- коллективы. "Василия Фивейского" я очень люблю, кроме оперного конца. Но он все-таки только великолепно рассказанный, и именно "торжественно-трагический", анекдот о редкостном психозе священника, какого в действительности, увы, несравненно мудренее встретить, чем "Гамлета" и "Фауста", хотя принцев (тем паче философствующих) и великих ученых на свете в сотни тысяч раз меньше, чем попов. О "Тьме" в таком соседстве просто неловко говорить. Это -- мало что анекдот, но еще и перевранный.
Что касается формы, то должен оговориться: по-английски я читаю, но не могу считать себя знатоком, способным тонко разбираться в пестрых тонах этого богатейшего языка, колеблющих речь Шекспира от дна "подлого" до вершин "высокого штиля". Но немецкий поэтический язык я знаю недурно, а "Фауста" сам переводил смолоду, и вряд ли г. Читатель в состоянии указать мне хоть одну страницу в первой части трагедии, которая подходила бы под определение торжественно-трагического шума и не была бы написана самым простым и естественным языком -- языком того, кто ясно мыслит, а потому и ясно выражается. И даже во второй части "Фауста", философско-символическом труде для немногих, педантизм научных аллегорий, невольно мертвящий поэтическую речь, то и дело сменяется чудными оазисами прекрасных простот. Достаточно напомнить весь эпизод Елены. На русском языке нет оригинальной трагедии мирового сомнения, значением равной "Фаусту", но красивою простотою языка многие из наших классиков ушли далеко вперед Гёте, который, как ни велик, а все же обломок восемнадцатого века. Однако русских ровесников и победителей гётевской простоты приходится искать не в современности с умышленно дутым стихом и искусственно растрепанною, перед зеркалом, "торжественно-трагически" гримированною, расчетливо неврастеническою прозою, но среди давних стариков, из которых последним вживе остается Лев Толстой. Из младших, близких нам поколений эту тайну простоты в полноте знал Чехов. Сейчас многие пытаются найти ее и иногда удачно -- кто искусственною нарочною стилизацией, как талантливый Борис Зайцев и еще более талантливый и сильный А.И. Куприн; кто -- дав широкую свободу естественному голосу глубоко народной души своей, певучему и простому, как волжская песня. Почти совершенством в этом отношения является удивительное "Лето" Максима Горького, всем складом своим примыкающее непосредственно к "Капитанской дочке" Пушкина, С.Т. Аксакову и песням Кольцова.
Резкое буйство г. Читателя в протесте его не смущает меня, но скорее мне нравится. Надо, чтобы "ангел церкви" был горяч или холоден, а что -- в нем, теплом! Когда г. Читатель сердится на меня за г. Андреева, он сердится хорошо, то есть искренно меня не любит, а г. Андреева любит со страданием -- самозабвенно и даже как бы до отчаяния. "Ваал! Ваал! услыши нас!" Так шесть лет тому назад бросилась царапать мне глаза -- буквально! -- иоаннитка, которой я доказывал текстами, что о. Иоанн Кронштадский никак не может быть Иисусом Христом во втором пришествии. Но, во-первых, в таких гневных нелюбвях всегда больше убеждения, чем убедительности (пословицу о сердящемся Юпитере можно и не повторять), а, во-вторых, и на этот счет имеется у меня утешительная литературная справка.
"Стихотворения Бенедиктова появились в 1836 году... и привели в восхищение все общество, всех литераторов, критиков -- всю молодежь. И я, не хуже других, упивался этими стихотворениями, знал многие наизусть, восторгался "Утесом", "Горами" и даже "Матильдой"... Вот в одно утро зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что в кондитерской Беранже появился No "Телескопа" со статьей Белинского, в которой этот "критикан" осмеливается заносить руку на наги общий идол, на Бенедиктова. Я немедленно отправился к Беранже, прочел всю статью от доски до доски и, разумеется, также воспылал негодованием. Но -- странное дело! -- и во время чтения, и после, к собственному моему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с "критиканом"... Я стыдился этого уже точно неожиданного впечатления, я старался заглушить в себе этот внутренний голос; в кругу приятелей я с большей уже резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье, но... Прошло несколько времени, и я уже не читал Бенедиктова!"