Я не вижу за границею правых листков, на которые, между прочим, жалуется своему интервьюеру г. Андреев. Если они поносят его, то -- разве что по совершенной глупости своих руководителей. Система правой печати -- активное запугиванье общества против культурно-социальной самостоятельности и политической работы. Труды г. Андреева, посвященные пассивному запугиванью того же общества в тех же областях, сеянию социальных самосомнений и отчаяния, разрушению энергии, проповедям фатализма, исканию исходов почти (чтобы не сказать -- совершенно) провиденциальных, бессознательно (будем надеяться!) идут к той же цели, которую сознательно преследуют правые органы. Если бы г. Андрееву пришло в голову испробовать свою "Тьму" -- послать ее до напечатания под чужим именем в "Новое время", я глубоко уверен: поместили бы с радостью. Потому что -- вода на ту мельницу. Человек не только констатировал полное нравственное бессилие революционного сопротивления, но еще и возвел его в идеал. А написано литературно. И -- не поносили бы теперь правые листки автора "Тьмы", но восхваляли бы: знай наших! В "Тьме" спасло г. Андреева имя, заработанное первыми прекрасными произведениями его в сотрудничестве и товариществе с литераторами освободительного движения. Не будь г. Андреев слишком хорошо зарекомендован смолоду, "Тьма" сделалась бы для него тем же, чем было "Некуда" для Лескова. Но -- "в карете прошлого никуда не поедешь", и плюсы первых репутаций легко погашаются накоплением последующих минусов. А Леонид Андреев о накоплении этом в последнее время органически старается. Если он пишет так нарочно,-- очень скверно: значит, он льстиво играет на самых темных и грубых нотах общественного большинства, всегда ищущего красивой фразы в оправдание своей трусости и покладистого оппортунизма. Если он пишет так нечаянно, по бессознательному творчеству,-- опять скверно: значит, он совсем не то светлое явление, за которое его смолоду ошибочно приняли. Темперамент юности, зажигавший пламя внутри первых рассказов Андреева, преждевременно отлетел от автора, и остался холодный, расчетливый, потрафляющий на спрос мастер-эффектер, ловкий техник и декоратор с богато развитою, неистощимо вьющеюся фразою, которая должна выручать малообразованный и ленивый к наблюдению, сухой, схематический, суеверно-априорный ум. Всегда -- литературный Мейербер и никогда -- Вагнер, Бетховен, Моцарт, Глинка, Бизе, Мусоргский.

"С некоторого времени..." За это некоторое время г. Андреев "одним махом побивахом" чуть ли не все основные вопросы всего мира и еще несколько мест. Потрафляя на спрос спутанной, потому что слишком быстро жившей мысли в новой, не успевшей запастись образованием публике, Леонид Андреев, сам малообразованный, ломился отсебятинами в открытые двери с наивностью, которая была мила, покуда казалась искреннею, детскою, выходила из г. Андреева непосредственно, сама собою, по гениальному невежеству. Общество с радушием, достойным лучшей участи, приняло как философское (!) произведение "Жизнь человека" -- первый опыт г. Леонида Андреева в сочинении "Фаустов для малограмотных". И, в самом деле, в этой вещи при всей ее азбучности и конспектности по части вторично открываемых Америк, санкции "великих истин" и пересмотра таблицы умножения есть что-то смутно-милое, чувствуется свежее дыхание некоторых обобщений полудетских, но живых и реальных. Я помню, что писал о "Жизни человека" с удовольствием и много. Не могу сказать того же ни об одной из последующих вещей г. Андреева. Ни одна из них не шевельнула во мне мыслей, понуждающих к перу и бумаге. И когда критика и часть идолопоклонствующей публики надсажалась спорами о "Царь-голоде" или "Черных масках", о "Проклятии зверя" или "Записках", я лишь удивлялся, что за охота людям поднимать много шума из ничего и искать чего-то там, где ничего не положено? Удалось мастеру потрафить на заказчика фасоном "Жизни человека", оказалось в обществе достаточно малограмотных, чтобы принять ее за "Фауста",-- ну, мастер и пошел валять товар свой на ту же успешную колодку, забывая, что -- non bis in idem! {Нельзя дважды о том же самом! (лат.).} Все, что писал г. Андреев после "Жизни человека", несносно манерно, умышленно и рассчитано, как поставка верного предложения, на спрос вполне определенного рынка, который, к сожалению, не выше культуры текущего века, но значительно ниже его. Кто читал за эти годы мою "Записную книжку", тот знает, что я почти ни словом не обмолвился в ней о только что названных произведениях Андреева. Относительно "Черных масок" я мог указать только новую странность в андреевском письме -- обилие заимствований у других авторов, развившееся теперь в "Анатэме" до размеров чудовищных. О "Тьме" я писал довольно много -- и сам, и по вызовам из публики, но с большою печалью и лишь по публицистическому долгу. Очень рад, если хоть в нескольких умах строки мои явились противовесом обаянию этой гадкой вещи, подписанной авторитетным именем большого, но заблудившегося, заметавшегося таланта.

Относительно предвзятости г. Андреев ошибается глубоко. С чего? Кажется, делить нам нечего. А вон "Свет" нас обоих даже соразбойниками величает. Какая там предвзятость! Наоборот, редко к какому-либо молодому таланту влеклась душа моя с более горячею и готовою на выжидания любовью, чем к автору "Василия Фивейского".

Считаю не лишним повторить здесь свой тогдашний отзыв о "Василии Фивейском". Из него читатель увидит, что плюсы и минусы в возможностях андреевского творчества для меня уже тогда обозначались ясно. Но все данные были за плюсовой перевес, и хотелось верить, что за ним останется победа.

* * *

После долгого молчания г. Леонид Андреев выступил с повестью о "Жизни Василия Фивейского". Враги молодого писателя, оклеветавшие его живую и беспощадную искренность порнографией для порнографии, на этот раз не получили ни малейшей пищи для нападок. "Жизнь Василия Фивейского" -- история сельского священника-неудачника, русского Иова, с насильною верою в Того, чьему Провидению не верить убеждает его ежечасно и ежеминутно слагающаяся в несправедливые бедствия отчаянная жизнь. Ни с того ни с сего теряет горемычный поп сына-малютку, попадья с горя спивается, дочь-поповна вырастает злобным волчонком, проба вернуть потерянного сына новым ребенком разрешается появлением на свет чудовища-идиота, который весь -- зверское тело как будто без искры духа и становится, как некий символический Молох, конечным, смертным ужасом несчастной семьи. Бедствие за бедствием, разорение за разорением, пожар, гибель попадьи, ряд унижений, гнет человеческого предубеждения к -- невесть за что -- роком караемому несчастливцу. И -- главный, внутренний ужас жизни: поп, который весь -- мысль и дух, остается лицом к лицу, вдвоем с сыном-идиотом, который весь -- злая бессмысленная плоть. Ко времени этого одиночества вдвоем, этой роковой оброшенности, поп уже пережил период брожения в вере, когда под ударами судьбы он потерял было даже волю быть в церкви и решился уже снять с себя сан. После искушения пожаром и смертью попадьи он мощным и внезапным поворотом души вдруг -- весь потрясенный -- догадался: "На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий Фивейский, тот, что святотатственно (N.B. кощунственно?) и безумно жаловался на судьбу свою. Он избран. Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими лукавыми, красными очами -- он не поверит самому аду. Он избран". На что избран, о. Василий не знает и не смеет знать. "Он знает. Он дал мне много. Он дал мне видеть жизнь и испытать страдание, и острием моего горя проникнуть в страдание людей. Он дал мне почувствовать их великое ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут и разве я не люблю? Милые братья! Пожалел нас Господь, настал для нас час милости Божией!" Эти монологи воскресающего верою священника, когда он стоит в яблонном саду, с пушистым цыпленком в руках, в котором видит он подобие себя самого в руке Божией,-- по-моему, лучшее и самое глубокое место повести. Сильный темперамент Леонида Андреева ярко всколыхнул здесь волны и разума, огненно обостренного перед тем, как ему совсем угаснуть, и наступающего сумасшествия,-- и с поразительною наглядностью мастерским рельефом выделил из мира сего нового о. Василия: чающего чудес, аскета в личной жизни, неутомимого молитвенника, всего -- в Боге, которого он, однако,-- веруя, подозрительно испытует своею железною верою, почти враждебною, мрачно ждущею... Под вой зимних метелей о. Василий читает из Евангелия о чудесах Христовых, о слепорожденном. И дико расхолаживает и пугает его нелепо насмешливый хохот сына-идиота, предостерегающего безобразною маскою своею, что ни чудес, ни избранников уже не бывает. Но поздно: душа полусумасшедшего уже попа теперь застрахована от сомнений; как раньше одолевало его безумие ропота, так теперь обуяло непоколебимое безумие веры.

-- Верую, Господи! верую! -- вопит он.

А идиот смеется:

-- Гу-гу! Гу-гу!

И вот -- новое искушение пред глазами людскими: любимец о. Василия, веселый мужик, голый бедняк Семен Мосягин,-- едва священник устроил его на хорошее место,-- погиб под Троицын день, засыпанный песком в яме. Воскрес старый страх к мрачному попу с дурным глазом,-- к jettatore {Брошенный, покинутый (фр.). }, как зовут итальянцы.