Никогда не прощу себе ошибки, что в позднейшие свои встречи с Толстым я всегда как-то забывал спросить его о причине одной странности его статей о переписи: почему в них не отразился самый черный ад нашего печального участка - ужасный дом Падалки? Страшнее, мерзее, отчаяннее этой полуподземной ямины, под обманным именем человеческого жилья, я уже никогда не видал ничего впоследствии, если не считать турецких тюрем Бияз Кулы в Салониках. Но тюрьмы я видел упраздненными и пустыми, а подвалы Падалки кишели какими-то подобиями людей - дряхлых, страшных, больных, искалеченных, почти сплошь голых и нестерпимо вонючих... И на такой вертеп требовалось составить квартирную карточку! Уж добро бы берложную! Когда мы поднялись из этого проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице белее бумаги. Я не видал его таким ни прежде, ни после. И действительно, было от чего. Мы видели предел падения человека, покуда он жив: ниже, смраднее, гаже, безнадежнее остается уже только могильное разложение трупа...
Что дом Падалки произвел на Льва Николаевича наибольшее впечатление из всего, что он видел в своем участке, я сужу по тому, что однажды вскоре был спрошен граф Софьей Андреевной с большим недовольством:
-- А что это за дом Падалки, о котором Лев Николаевич так много говорил и ужасно волновался при этом?
Я рассказал. Она так вспыхнула негодованием:
-- Что вы только делаете! Ну, можно ли, ну, можно ли рисковать собою, посещая подобные места?!
У нас с Пассеком дом Падалки остался на всю жизнь вроде пословицы - нарицательным именем для последней мерзости, какую возможно вообразить. Почему Лев Николаевич не коснулся своим пером этой преисподней, полувыползшей из ада на землю, - недоумеваю. Разве что поверим Эдгару По, будто: "Есть темы, представляющие глубокий интерес, но слишком ужасные, чтобы служить предметом художества. Писатель должен избегать их, если не хочет возбудить отвращение или оскорбить читателя".
Но и Эдгар По разрешает затрагивать эти темы, "как скоро их освящает суровое величие истины". А кто же служил "суровому величию истины" более усердно, мощно и безбоязненно, чем Л.Н. Толстой?
5
Толстой упоминает, что счетчики пожертвовали в пользу ржановской нищеты деньги, причитающиеся им за работу. Это - о счетчиках ночной личной переписи, получивших за нее по одному рублю. Ночную перепись Толстой описал с большим и справедливым негодованием, и в особенности участие в ней своих великосветских знакомых. Прибавить в его картину нечего, кроме разве того, что по милости этих господ, собравшихся на перепись "в том особенно возбужденном состоянии, в котором собираются на охоту, на дуэль или на войну", были почти что уничтожены результаты нашей долгой и тяжелой работы по переписи подворной и квартирной. Пакеты с карточками, в суматохе и безначалии, были перепутаны, опросные листы совались куда попало -- и назавтра очутились мы с Пассеком пред разборною работою такого свойства, что, право, кажется, лучше было бы искать булавку в сене. Недели три провозились, потом не выдержали характера и сдали зловоннейший хлам ночлежных бумажонок в статистический комитет. Там, говорят, назначили разбирать их за наказание: если которая-нибудь из статистических барышень уж очень проштрафится.
Мы с Пассеком, как проведшие всю перепись, получили следуемое вознаграждение, один 15, другой 20 рублей. Отказываться было бы глупо: оба не были богаты, а времени истратили уйму и работали каторжно. Толстой настаивал, чтобы мы разделили между собою также и 25 рублей, следуемых ему, как заведывающему участком, потому что, объяснял он, "я же ничего не делал". Мы наотрез отказались. Тогда он употребил эти деньги на ту благотворительную раздачу, что так горько описана им в "Так что же...".