"Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его необъятный, как мир, медленно шествует -- вперед! и -- выше! трагически-прекрасный Человек!"
Все искушения Мысли, встречаемые Человеком на пути его, Лонгфелло -- до Горького и очень сходно с ним -- выразил в прелестной балладе своей "Excelsion", то есть именно -- вперед и выше! Пьеса Лонгфелло цельнее, в изящной краткости своей, проще и стройнее, чем поэма Горького, но в ней нет тех демонических частностей, той сильной меткости отдельных афоризмов, которые в "Человеке" блестят, как молнии, и врезываются в память огненными буквами как "пословицы будущего". Какое сильное слово, например, сказал Горький о Мысли -- "величавой силе, которая в моменты утомленья творит богов, в эпохи бодрости -- их низвергает". Грозные образы свои он будто кует молотом из раскаленного железа. Какая смелость слова -- этот "пепел старых правд", как определяет он предрассудочные заблуждения! Или: "В груди его ревут инстинкты..." Только поэт Божией милостью, простодушный, не замечающий своих слов ради своей мысли, мог дерзнуть на это почти грубое "ревут"! У другого оно вышло бы нелепо и смешно, а ведь у Горького -- как кстати-то!
"Вперед! и выше! по пути к победам над всеми тайнами земли и неба!" -- зовет Человек Горького, взлетая в высь, весь в солнечном пламени, как сверкающий Фаэтон. Вперед и выше! "Для мысли нет твердынь несокрушимых и нет святынь незыблемых ни на земле, ни в небе! Все создается ею, и это ей дает святое неотъемлемое право разрушить все, что может помешать свободе ее роста". В этом зове слышатся знакомые, пронзительные звуки: гордые слова промчались в воздухе вихрем и стоном, как "буревестник, черной молнии подобный"... "Прыгай с крыши, если можешь!" -- учит один любимый поэт русской жизни (Чехов), захватав этот призыв у Ницше, а другой (Горький) воспел смелого сокола, который ринулся в бездну, лишь бы не ползать по камням, подобно ужу, но умереть в вольном полете. Век наш полон хвалою "безумству храбрых", и им же охвачен и гордо весь пылает трагически-прекрасный "Человек":
-- Иду, чтобы сгореть, как можно ярче, и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня -- моя награда!
-- Я сознаю, что побеждают не те, которые берут плоды победы, а только те, что остаются на поле битвы...
Вы слышите, что все это знакомо, что все говорено уже самим Максимом Горьким -- от лица Сатина, Фомы Гордеева, сокола, буревестника, Нила и др. Но иначе и быть не может, потому что страшной ширины тема его обнимает в себе и Сатина, и Нила, и Фому, и людей-соколов, и людей-буревестников,-- всех людей острой мысли и страстного, повелительного желания. Герой Горького -- огромный собирательный идеал-колосс, тот самый, за которого поднимал свой пивной стакан в костылевской ночлежке Константин Сатин,-- и учил самоуважению жалких, потерянных людей дна, и чокался с бедным, обдерганным, бесхарактерным Бароном: человек, в котором, просветляясь, должны объединиться -- "ты, я, Магомет, Наполеон": великая обобщающая фигура очерченная пальцем в воздухе, ищущая Мыслью воплощения в реальность...
-- Непримиримый враг позорной нищеты людских желаний, хочу, чтобы каждый из людей был Человеком!
А выше мы видели -- желание расширяется: чтобы сам Человек стал подобен богам, творимым его Мыслью... "Eritis sicut Deus, scientes bonum et malum!" {"И вы будете как боги, знающие добро и зло!" (лат.; Первая книга Моисеева. Бытие, гл. 3, ст. 5)} -- учил в раю Адама и Еву тот мудреный змий, которого впоследствии гностическая секта офитов почитала как первое воплощение верховного Добра на земле -- высшего абсолютного Добра, восставшего на Демиурга -- добро условное и низменное -- мятежом правды, за благополучие рода человеческого. "Eritis sicut Deus, scientes bonum et malum!" -- написал Мефистофель в хламиде Фауста в альбом ученику-поклоннику. "Миру нужен человекобог!" -- взывал Кириллов в "Бесах",-- человекобог, всевластный, всезнающей, всеосмысливший. "Eritis sicut Deus, scientes bonum et malum!" -- такова заключительная мысль и Максима Горького. Поколения титанов консервативны в старом своем завете, и идея, провозглашенная сотни веков тому назад на берегах Евфрата, все так же страстно и заманчиво звучит теперь над Волгою и Невою.
Отказ от рая ради знания -- эта первая переоценка земных ценностей -- катится через тысячелетия сочувственным эхом: восемнадцатый век умирал под гимны богинь Разума, двадцатый век, в колыбели, слышит гимн как верховному двигателю и решителю жизни своей -- человеческой мысли: мысли -- творящей и творимой, создающей человека, создаваемой человеком и, чрез человека, создающей мир. Человек становится началом и концом своего самодовлеющего бытия: в нем самом -- смысл его жизни, ее закон, ее правда. Человек -- альфа, человек -- омега: "Человек -- вот правда!"... "все в человеке, все -- для человека!"
Повторяю, что недостатки поэмы Горького как произведения литературного очень значительны, и то хорошее, что есть в ней, бросается в глаза не сразу, но -- загорожено, и надо его искать. Зато поиски вознаграждаются с избытком. Не знаю я большего наслаждения, как созерцать огромное чувство, излившееся сильным словом в твердую, прочно поставленную мысль. Потому-то я и люблю так Максима Горького. Нет у нас в этом даре соперников ему с его -- говоря Горького же словами -- "трагически-прекрасным" темпераментом, которым покоряет он очарованиям своего мышления даже умы, ему враждебные. Умеет этот человек чувствовать, умеет продумать свое чувство, умеет звонко и ярко грянуть им в общество. Каждая вещь Максима Горького -- это та бомба, о которой сложил стихи Алексей Толстой, как ударила она с налету в мирно дремавший колокол -- сама разлетелась в осколки, но колокол зато задрожал, заревел и зазвонил сам собою, оглашая народ, "гудя и на бой призывая". Многое из Горького отошло уже в прошлое, забылось, рассыпалось, как черепки той старой бомбы, но среда, куда рухнули сотни тысяч томов Горького, гудит их отголосками, полна их настроениями, любовно твердит горьковскую "религию человека" -- затвердит теперь, разумеется, и новую, столь легкую и полную формулу ее: "Все в человеке, все для человека!"