-- Он всегда, об эту пору, месяц. Ничего веселого нет в нем. Каин Авеля убил -- вот и все ".

Трагическая любовь Семена к Варваре (NB. Самое слабое, почти трафаретное, "положительное" лицо повести, и Варвара своею сладкою бледностью очень портит этот эпизод), его душу надрывающее объяснение -- почти без слов! -- с Егором Петровым, когда он, дико и глупо -- больной и безумный -- просит "уступить Варвару", его разврат, убийство им деревенской проститутки и самоубийство,-- все это создает цельность потрясающую. Странно соединить эти два слова, но я не припомню, чтобы кто-либо передавал сильнее "цельность надломленности" со времен Раскольникова, Ставрогина и Ивана Карамазова. Так то были громадные, образованные умы и чуть не гении! А тут простой мужик, едва не дикарь. Там -- великое, страстное красноречие,-- здесь бредовые полуслова и рыбьи глаза... В последние годы целая туча писателей, почитающих себя пессимистами, пыталась ошеломить публику, разнообразно изощряясь в изображении страшил и пугал смерти, соперничая в воплях и визгах отчаяния из-за неизбежности всепожирающего карачуна, показывая власть последнего во всевозможных стихийных маскарадах. И тем не менее известно словцо Льва Толстого о Леониде Андрееве, обер-пугателе русского человека:

-- Он хочет меня напугать, а мне нисколько не страшно.

Величайший русский оптимист, Максим Горький, сумел достигнуть просто и коротко -- без всяких символических маскарадов -- жутких впечатлений, которые так скользко не даются пессимистам, при всем их звучном красноречии и охоте к развитию многословной декламации. Быть может, именно потому, что он оптимист. Потому, что несчастье человеческое воплощается для него не в грубом ужасе пред смертью как фатумом-уничтожителем, но уже в самой возможности падения человека на степень такого ужаса -- рабски воющего, детски ругающегося, заблудившегося между трусливыми слезами и фанфаронством с перепуга. В душе Семена-стражника столько же, если не больше, мрака, чем в небывалой башне небывалого Лоренцо. По сумбуру спутанной, больной мысли он из одной семьи с этим перепуганным принцем и другими трусами, устами которых Леонид Андреев так неестественно громко, хотя, может быть, и искренно, вопит на весь шар земной свои признания и приглашения:

-- Боюсь! Боюсь! Бойтесь и вы за компанию! Боюсь! Ей-богу, боюсь!

Отчего же я Лоренцо не верю, герою "Тьмы" не верю, отчаянию "Анатэмы" не верю, а в ужас Семена верю и могу вообразить его и перечувствовать захолонувшим сердцем? Не разница талантов это делает,-- Леонид Андреев тоже огромной изобразительной силы писатель,-- и не только внушающий перевес чисто реального письма над фантастически-отвлеченным. Нет, огромную роль тут играет заревой тон "Лета", на котором поднимается громадный черный силуэт страдающего "ночного человека". Он страшен и жалок тем, что он -- один -- ночь, когда кругом заря, и в душе у него убийство и испуг, будто люди "перебьют друг друга и все умрут", в то время, как Горькому и его светлым героям "хочется кричать во все стороны сквозь снежную тяжелую муть:

-- С праздником, великий русский народ! С воскресением близким, милый!"

Страх ночи, как ночи, самой ночи, и в рабе-человеке живет лишь до первого урока физической географии. Не ночь страшна, а ее порождения -- то, что человек творит, укрытый ее темнотою от стыда, против других людей и себя самого. И ужас приходит -- как к нему, так и о нем -- не в скрывающей ночи, но в обличающем рассвете. Страшно смотреть на лицо, испятнанное ужасом, не во тьме, где все кошки серы, но под божественным пламенем солнца. Потому что страх за человека есть жалость к нему, есть любовь к нему. Душа Горького -- великий очаг любви к человечеству. Он, как и герои его "Лета", из тех, "кто ничего не боится". Но любви-то его -- "за человека страшно". И хорошо -- тепло, глубоко, ясно -- рассказывает эта любовь о жалеющих страхах своих, и, внемля ей, всякой душе, которой тоже не чужда любовь, тоже жаль и страшно.

VIII

Русские газеты опять выслали Максима Горького с Капри. В который раз?