Какое отношение имеет это к памяти Чехова?
А вот какое.
Каждое новое поколение, входя в историческую деятельность, должно -- почти неизбежным историческим законом -- прежде всего выдвинуть из среды своей пророков, одаренных высшим даром "строить разрушением". Пророков критического анализа, которые кладут идейную грань между отцами и детьми и тем именно намечают перелив из одного культурного поколения в другое. В старых поколениях русской интеллигенции, по шестидесятые годы включительно, роль эта принадлежала художественной литературе только отчасти (Тургенев). Главным боевым центром является публицистическая критика (Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Писарев) и как ее скорострельная пушка сатира (Гоголь, Салтыков). Но к 80-м годам публицистическая критика силою естественного измора пришла в упадок и потеряла авторитет. Мне скажут: а Михайловский? Он, конечно, был уже, но, если позволено будет так выразиться, "еще не начинался": его власть над умами выросла много позднее (90-е годы) и на иной почве. К концу 70-х и даже, пожалуй, в начале 80-х годов Михайловский -- еще сила кружковая. Для большой публики он только: "Ах, это тот, который пишет о Спенсере?" Да и, как ни велика и значительна была роль Михайловского в русской культуре, все же удельным весом своего дарования он не Белинский или Добролюбов. Замечательно умный обслуживатель и чуткий толкователь эпохи, но не творец ее, не epocha-machend {Делающий эпоху (нем.). }, как говорят немцы, не законоположник.
Итак, критика была в упадке. Сатире был прочно заткнут рот, и она не порождала новых сил, допевая свои последние могущественные песни вещими устами старика, человека сороковых годов,-- М.Е. Салтыкова... Значение критического распределителя эпох, таким образом, возвратилось, точно в пушкинские времена, к художественной литературе. И возвращение это,-- конечно, строго логическое, как всякий исторический поворот,-- тогда совершилось как-то совсем неожиданно -- будто невзначай.
Молодые писатели! Когда автор лет пятидесяти с небольшим ворчит на упадок современной литературы,-- верьте ему только до тех пор, пока он не начнет попрекать наши времена своими и восклицать: "Мы еще застали Тургенева, Достоевского, Салтыкова, Островского, из нас вышли Короленко, Надсон, Гаршин,-- а вы кого дали, а у вас и из вас -- кто?"
Потому что это мы, восьмидесятники, выучились петь такую "ретроспективную" песню, со славою святым кумирам, только под старость. Юность же наша шла под аккомпанемент весьма дружного воя именно об упадке тогдашней литературы, и святые кумиры воем этим подвергались самой бесцеремонной критике -- как раз в тех своих светах и лучах, которые донесли их святыми до нынешнего поколения...
Я позволю себе напомнить здесь небольшой монолог юного литератора Брагина в моих "Восьмидесятниках", потому что он почти фотографичен и может служить показательным документом для литературного настроения эпохи, когда начинал Чехов. Полагаю, что излишне говорить, что Брагин как фигура романа не имеет с Чеховым ничего общего. Но отношение к вымиравшему прошлому было общее. Оно требовало "дела в слове", "правды жизни": "пусть раздаются только такие слова, которые, сами по себе, будут живым делом". Эта формула создавала громадное уважение к Салтыкову -- собственно говоря, единственной литературной силе эпохи, которая признавалась необходимою и незаменимою. Но в то же время его выделяли из художественной литературы на обособленное место "великого отрицателя" и совершенно не ожидали от него положительного строительства. Все это инстинктом брали, что строить -- не салтыковское дело. Строительства же, однако, чаяли жарко и были уверены, что вот не сегодня-завтра придет он, еще неведомый избранник, и предложит обществу желаемые "устои". Это было в то время любимое слово, поплывшее по обществу с легкой руки Златовратского. Существовал одно время даже ежемесячный журнал "Устои", имевший успех, но скоро задушенный цензурою. Итак -- нужны были "устои", общество ждало устоев, ждало нового литературного мессию, который предложит ему устои...
-- Старики на это уже не способны,-- говорит в моем романе Брагин. -- Они слишком художники. Их заел "хороший вкус". Я не поклонник писаревщины: это веяние уже отошло в вечность вместе с лохматыми семинаристами в синих очках и стрижеными девицами правоверного нигилизма. Но и художество слова спело свою песню. Будущее не за ним. Из стариков, кто поумнее, сами сознают свое бессилие и слагают оружие. Гончаров замолк после "Обрыва". Тургенев провалился с "Новью" и с испуга начал лепетать, как впавший в детство... Какие-то мифы, побасенки, легенды... Островский исписался до жалости. О графе Льве Толстом я знаю наверное, что он бросил перо, отказался от художественного творчества навсегда... Он учился по-гречески, чтобы читать Евангелие в оригинале, и целуется с какими-то сектантами... Да. Сумерки богов. Но так и должно быть, потому что не боги теперь нужны.
Молодая девушка, с которою этот смелый господин собеседует, возражает ему:
-- Боги уйдут, а кто им на смену?