-- Люди,-- сказал Георгий Николаевич, и в тоне его голоса, до сих пор слегка недовольном, послышались сильные, горделивые ноты. -- Люди широкой искренности, сознающие самих себя, не имеющие идолов и не желающие быть идолами.

Меня часто спрашивают, кого я имел в виду, когда писал фигуру Брагина. То-то вот и есть, что никого,-- не портрет писал, а общий жанр. Все молодые литераторы того времени, за немногими строгими исключениями вроде непогрешимого Короленка, кипели подобными мыслями. До такой степени все, что вот впоследствии оказалось из переписки, что резче, чем кто-либо иной, выражал их именно Антон Павлович, хотя уж он-то на Брагина был совсем не похож ни с которой стороны.

"Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консистории, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи. Потому я одинаково и не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых -- это человеческое дело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода -- свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником" (Чехов в 1887 году).

Это стояло столбом в воздухе. Все равно, как у Эртеля в переписке (1909) я нашел ту самую типическую игру словами "идеал" и "идол", которою в моих "Восьмидесятниках", написанных за семь лет до обнародования этой переписки, Антон Арсеньев дразнит Брагина.

В известных воспоминаниях г. Ежова, направленных к принижению Чехова и как писателя, и как человека, есть жалоба на то, что "он (Чехов) постепенно отодвинул от себя все авторитеты, стал в роль строгого критика даже к большим писателям.

-- Прочитал я немного "Фрегат "Паллада",-- говорил он одному знакомому: -- скучная штука!.. я бросил, не дочитав и первой части.

Другому знакомому, на замечание, что он оспаривает взгляд Толстого, Чехов не без надменности возразил:

-- Что мне ваш Толстой?!"

Жалоба наивна. Почему,-- я много писал в другом месте (см. мои "Славные мертвецы"). Но в факте я не сомневаюсь. Он и мог быть, и, может быть, был. И Чехов был в нем кругом прав. Потому что и Толстой был для него человеком чуждого и, следовательно, неубедительного мировоззрения, и над Гончаровым, с его парусным "Фрегатом "Паллада", мы, восьмидесятники действительно зевали уже во весь рот, и не думаю, чтобы это классическое сочинение многими было дочитано до конца.

Восьмидесятники вошли в жизнь, когда великие синтезы 40-х и 60-х годов были или разбиты и изжиты либо жестоко испошлены. Как отрицательно и предубежденно,-- по тогдашнему, справедливо отрицательно и справедливо предубежденно,-- относились мы тогда к синтезам прошлого, лучше всего засвидетельствуют чеховские письма к И.И. Орлову -- об интеллигенции, к Плещееву -- о либерализме, к Щеглову -- о солидарности и о Рачинском. Наша юность прошла в кошмаре тяжких отвращений, непрерывно вырабатываемых беспощадным анализом, унаследованным как научный метод от шестидесятых годов, но обостренным и усовершенствованным в таких размерах, до такой тонкой мелочности, что нигилистам шестидесятых годов и во сне не снилось. Базаров и Писарев сравнительно с людьми 80-х годов окажутся, конечно, широкими синтетиками (как бы странно ни звучал здесь парадокс этот) -- уже потому, что у них была религия известных научных систем и социальных принципов. Ее мы почти уже не застали, потому что она частью была приглушена, частью выдохлась, частью рассеялась в сектах, частью укрепилась в своего рода "господствующей церкви", угрюмо-нетерпимой и цензорски-враждебной ко всякой свободной мысли, вне ее катехизиса.