Вспоминает Епистимия в бессонной ночи своей Евсея Авксентьича и крестит в темноте нервно зевающий, с воспаленными губами рот:
-- Царство Небесное!.. Хороший был человек! Большого характера... Какое горе вынес, а ни над собою, ни над женою никакого греха не сотворил... Кабы, говорит, у меня сына не было, конечно, ей бы в могиле быть, а мне на Сахалине. Но, когда человек пустил росток потомства, не свой он стал и нет ему в себе воли: на каждое чувство свое должен он, как сквозь очки некие, сквозь потомство свое глядеть... Так и перекипел в одиночку. Еще семь лет жили -- словом, взглядом не выдал он себя пред Соломонидою... Только на смертном одре обнаружил. "Ты, -- говорит, -- Соломонида, и вы, маменька, богоданная теща, не воображайте, будто от меня скрыто, как вы Епистимию невинную оклеветали и на всю жизнь несчастною отпустили. Все я, любезная моя супруга, испытал и проверил: и с кем вина твоя была, и как ты пряталась, и где родила, и под каким номером мальчик новорожденный был сдан в воспитательный дом... За все эти твои подлости мог бы я тебя проклясть, умирая, но -- сына жалею: как сыну расти под рукою проклятой матери? Поэтому -- опамятуйся, не блажи: видишь, нет ничего тайного, что не стало бы явным... И очень жаль мне, что этот твой мальчик, которого ты с Петрушей-водовозом прижила, помер. Если бы я застал-то живым, возрастил бы вместе с Гришуткою... Теперь Гришутку тебе растить. Молил я молодых господ: не оставят. Не нужды боюсь -- не нищие: невежества, темноты нашей боюсь. Матвей Викторович обещался быть Гришутке за родного брата... Эх, жаль мне, в отъезде Епистимия: при ней легче было бы умирать, сказал бы я ей словечко за Гришутку... Супруга, теща, слушайте: Епистимии Гришутку наказываю... чтобы в ее воле был... А ты, Соломонида, помни: оставишь Гришутку в черноте и дурнем -- не будет тебе от меня прощения... в черном свете начну тебе являться, покою не дам..."
"А ей что?-- с презрением усмехнулась Епистимия.-- Сказывала мне маменька: только вывиралась пред умирающим-то, что напраслину на нее клеплет и знать она ничего такого не знает, ведать не ведает, а что Епистимия -- уж это всякому, кого ни спроси, известно -- что распутная, так распутная... У-у-ух вы, враги мои! Недобрые враги!"
И сверкает она в темноте негодующими глазами, и сжимаются костлявые, жесткие кулаки. А воспоминания роятся, клубятся, крутятся.
"Вот Ольга Львовна догадалась об ее отношениях к Симеону... вышвырнула вон из дома, как грязную тряпку... Симеон кончил каникулы... уехал... Месяца не выдержала, распродалась, позаложилась, помчалась за ним в Москву... Очень удивился, поморщился, однако, хороша еще была, принял, позволил жить в тех же меблированных комнатах... А две недели спустя застала она у него барыню -- сорокалетнюю крашеную актрису... И стала она потом ему выговаривать, а он смеялся ей в лицо и говорил: "На что ты мне? Зачем приехала? Звал я тебя? Какие ты имеешь права? А через эту госпожу мне открываются хорошие дома и большие связи для карьеры... И то, что ты ревнуешь, очень глупо, потому что ты сейчас беременна и, значит, для меня покуда не любовница. Что же ты воображаешь, будто я, пока ты соблаговолишь разрешиться, обязан жить монахом? Черта с два, любезная моя! Не из больших ты графинь..."
Холодная злоба мурашками бежит по спине Епистимии.
"Я тебе покажу, голубчику, -- думает она, -- узнаешь ты у меня скоро, из каких я графинь".
Но тогда она не злобу чувствовала, а только ужас -- ужас вдаль убегающей, обманом злым рассыпающейся, грубо отнимаемой любви, в которой она увязила все существо свое, как в песках зыбучих, невылазных. И грубое слово Симеона, что нужна она ему только как самка, не вызвало в ней тогда иного чувства, кроме стыдной испуганной виноватости, зачем она осмелилась быть матерью, как она решилась перестать быть самкою... И она торопится прекратить свое материнское состояние, чтобы возвратить себе состояние самочье -- возвратить себе то, что она еще наивно считает "любовью" Симеона.
Выкидыш. Нелепый, безобразный, варварский -- по средствам бедных рожениц -- у цинической и безжалостной немки акушерки, которая в то же время и сводня. Рядом с Епистимией лежат женщины, каких она еще не видывала в своей жизни. Загнанные в преступление детоубийства рабочею нуждой, те об одном стараются: скорее подняться на ноги, чтобы стать к работе, которая кормит их семьи и часто тех самых мужчин, чьи ласки загнали их в эту берлогу. Едва перестав истекать кровью, еще качаясь, как былинки под ветром, спешат они слабыми ногами уйти к швейным машинам, переплетным станкам, ворочать тяжелые кастрюли и котлы в плите, убирать комнаты, мыть белье, ползать по полу с мокрыми тряпками. Но большинство попали к немке по тем же причинам, как и Епистимия: самки, жертвующие материнством, чтобы удержать при себе своего самца. И смотрится в них Епистимия, будто в зеркала, страшно искажающие черты ее, но она узнает себя в них -- ив выпуклых, и в вогнутых, и в широких, и в продолговатых, и в раздувающих и втягивающих лицо. У каждой есть какой-нибудь свой Симеон, ради которого приносится проклятая Молохова жертва. И когда жертва принесена и выжившие мученицы ожидают сроков, пока они снова окажутся достойными ласк Симеонов своих, у них нет иной речи между собою, как о них же, о Симеонах: и проклинают, и анекдоты рассказывают -- все о них, каждая о своем, каждая -- раба страсти, приковавшей ее к одному повелителю, и трепещущая за свою хрупкую с ним связь. Вошла Епистимия в приют здоровым, прекрасным человеком -- вышла искалеченная телом, вывихнутая, исковерканная в чувстве, с отравленным, изгрязненным умом... Какие приемы и средства она узнала! Какие советы и правила она приняла!
-- Ты дура, -- внушала ей немка акушерка, -- если ты, простой девушка, имеешь любовник благородный господин, то ты должен сохранять интерес...