Удивительный род графов Толстых, двухсотлетний вулкан разнообразнейших талантов, дарящий своими взрывами культуре русской то великих путеводителей, то таких же великих губителей, опять произвел и, именно уж как вулкан из жерла, внезапно выбросил новую замечательную силу. Сразу и высоко взлетела она, засияв, как звезда. Удержится ли на яркой высоте, где следим мы ее теперь, продолжит ли полет и взовьется еще выше или, истощив энергию первым порывом, склонится к обратному падению,-- стерегу и жду с глубоким и тревожным интересом.
С тех пор, как в скучную вологодскую зиму, ударила по сердцу моему воистину "с неведомою силою" прекрасная, гордая мысль о человеке, продекламированная Константином Сатиным "на дне" костылевской ночлежки,-- с тех самых пор не испытывал я более глубокого литературного впечатления, чем сегодня, когда закрыл последнюю страницу страшной первой книги "Повестей и рассказов" графа Алексея Н. Толстого.
Я совершенно не знаю, какой это Толстой и что он за человек. Никогда о нем ничего не слыхал. Встречал его подпись под несколькими стихотворениями -- недостаточно слабыми, чтобы назвать их плохими и недостойными печати, и недостаточно сильными, чтобы стоило их печатать. И прочитывал-то их больше потому, что изумляла глаза подпись "Алексей Толстой", совпадающая с именем весьма значительного русского поэта. Рождалась при первом взгляде мысль: не взяты ли они из наследия автора "Смерти Иоанна Грозного". Но стихи не поддерживали иллюзию. Бог с ними, со стихами!..
Когда я начинал читать книгу Алексея Н. Толстого, у меня было еще некоторое предубеждение против нее: издана она "Шиповником" -- стало быть, сразу попала на шумнейший рынок крика, моды, "последнего слова", вычур, фокусов и фортелей российского "модерна". Когда-то "Шиповник" пробовал политическую карьеру. Она не вышла. Тогда он избрал карьеру гримасы. Это пошло отлично и ничего, держит рынок уже года четыре. Гримаса -- ходовой товар и специальность "Шиповника". В особенности трагическая гримаса. На его рынке много писателей очень талантливых и сильных: Л. Андреев, Сологуб, Б. Зайцев, Сергеев-Ценский, Андрей Белый, Ремизов,-- но ни одного простого, принимающего жизнь в ее цельной непосредственности, ни одного без гримасы. Известные слова, что "умный человек или пьяница, или такую рожу состроит, что хоть святых выноси" -- следовало бы "Шиповнику" принять эпиграфом для своих изданий. И -- надо каяться и правду сказать,-- открывая Алексея Н. Толстого, я-таки думал про себя: "Какую-то новый русский умный человек новую рожу состроит?" Но -- страница за страницей -- что за чудеса? Автор, действительно, умный, на редкость умный человек, а рожи никакой не строит и действующим лицам своим строить не приказывает. А вот на собственную свою "рожу" среди этого волнующего чтения любопытно было бы взглянуть: поди, белая она,-- потому что дыхание захватывает, в горле жмет, в груди тесно, и по телу бежит дрожь испуганного восторга и волосы шевелит. Жутко! вошел в комнату, стал и смотрит безучастными вещими глазами великий призрак человеческой правды,-- ну-ка, взгляни ему, страшилищу, в лицо-то! взгляни!
Прежде всего: не думайте, чтобы я был покорен талантом нового Алексея Толстого до намерения воспеть ему, как тезка его выразился, "акафист звонкой фистулой". Нет, я не изменил обычному своему "фундаментальному басу" скептического анализа и отлично вижу все недостатки молодого писателя (не знаю его возраста, но по карьере литературной он еще молод). Недостатки часто грубые и крупные, но, во-первых, сплошь внешние, а, во-вторых,-- никакой "фундаментальный бас" тут упрямиться не сможет! -- недостатки большого, очень большого, большущего таланта. "Талант играет" и, играя, иногда неуклюже оступается. Оправился -- засмеялся -- и пошел гоголем дальше.
Да, какая-то медвежья или кабанья силища. Так и ломит напрямик куда глаза глядят, ищет пути -- прежде всего -- своего, самостоятельного. Не то чтобы Алексей Толстой совсем не подражал. По малой писательской опытности он еще ловит иногда чужой модный оборот фразы либо чувствует модную ситуацию. Но это у него настолько наивно, неуклюже и нескладно, что само так и кричит читателю: это я нарочно; кажется мне по совести, что не надо, да так -- говорят -- требуется для хорошего слога, чтобы было похоже на "литературу"! Вы чувствуете непрочность и недолговечность этих внешних заимствований. Как только автор "обстреляется", почувствует всего себя, от них не останется и следа; ему о них и думать не придется: до того "сами собою" отойдут они прочь от его таланта. По отсутствию внутренней подражательности, по самобытно "прущей" силе творчества, Алексей Толстой -- истинный антипод г. Арцыбашева; ни Чехов, ни Горький, ни Андреев не научили его своим песням, и решительно нет в нем арцыбашевской ловкости в приспособлении к чужому песеннику. Идет Алексей Толстой "Заволжьем" и голосит свое. Часто дико, нелепо, выскакивая из тона, теряя ритм, но -- свое, новое, свежее, яркое и звучное, как гром: эпос буйных образов и метких инстинктивно наблюдательных слов. Кого Алексей Толстой живо напоминает письмом первой книги своей, так это другого великого однофамильца своего, Льва Толстого,-- не того старого, которого мы знаем теперь, и даже не того пожилого, который написал "Анну Каренину" и "Войну и мир", но того тридцатилетнего Льва Толстого, который написал "Хол-стомера", "Двух гусаров", "Поликушку", первую главу "Декабристов". Это бессознательное таинственное сходство обаяет читателя почти суеверным каким-то впечатлением. Когда превосходный талант А.И. Куприна, которого я высоко ценю и люблю, напрягался вызвать пред нами "Изумрудом" своим тень "Холстомера", она не явилась. Читаю я Алексея Толстого,-- и никакой специально лошадиной психологии он не разводит, о Льве Толстом не помнит, далеко от него за тридевять земель, а "Холстомер" -- этот грозный, зловеще-спокойный гвоздь в гроб старого крепостнического дворянства,-- так и встает в памяти, и опять стучит по нем роковой молоток.
Роднит Алексея Толстого со Львом Николаевичем и то обстоятельство, что он в высокой степени дворянский писатель и пишет дворянство не со стороны, но как "свой" -- человек одной породы и психологии, плоть от плоти боярской и кость от костей боярских. Лев Толстой и в опрощении не изжил в себе барина. Алексей Толстой, младший его, вероятно, лет на 50, если не на все 60,-- по результатам письма -- демократ яркой марки, но по письму -- барин с головы до ног. Уже лет 30 никто не писал русского дворянства с такой родственною простотою, с таким глубоким, верным, своим чутьем. В этом отношении новый писатель 1910 года через головы Горького, Чехова, Короленки, Глеба Успенского, подает руку Гончарову, Тургеневу, Льву Толстому, М.Е. Салтыкову. В грозной галерее типов своих Алексей Толстой, с бесстрашною наивностью родственного права, рисует такие черты дворянской среды, на которые никогда не рискнула бы рука беллетриста-разночинца. Не потому, чтобы он их не знал и не сумел написать, а потому, что счужа либо испугался бы впасть в "тенденцию", либо, наоборот, испортил бы свою вещь, нарочно бросившись в тенденцию: не своя психология, выработалась в наследственности поколений иного класса! Попробуйте-ка написать Мишуку Налымова, который в своем имении восстановил властью капитала крепостное право, и только с гаремом у него не совсем ладно: приходится выписывать продажных девок из Москвы. Писатель из кровных демократов не мог бы воспользоваться этою дикою фигурою иначе, как в враждебном тоне обличительного протеста, и вышел бы у него полупублицистический очерк, с дидактикой,-- либо сатира, либо мелодрама. Для графа Алексея Толстого Мишука Налымов "одним миром мазан", и художник пишет его с таким же спокойствием любопытного наблюдения, как всякую новую модель. Никто из нас, литераторов-разночинцев, не решился бы написать дерзкую правду, когда Мишуку, "степного рыцаря", вышибающего двери купецкими головами, свои братья-дворяне бьют по роже, и он, струсив, подлец подлецом, удирает, ни жив ни мертв. А по дороге измышляет истинно рыцарские способы мщения: столкнул в болото стреноженную лошадь, уговаривает скотницу отрезать соски у коров... Испугались бы преувеличения, а еще вернее -- обвинительного крика о преувеличении, клевете, выдумке. Алексею Толстому этого крика опасаться нечего. Российское рыцарство, вернее юнкерство, может свирепствовать на него, яко на злокачественного сына, обнажающего грехи, так сказать, отца своего, выносящего сор из сословной избы, но -- затем -- ничего не поделаешь: de te fabula narratur! {О тебе басня рассказывается! (лат.) } И narratur этак летописно, по-пименовски, с выдержкою, спокойно зря на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева.
А уж и хороши же вышли голубчики! Так хороши, что и неверующий поверит: выдумать таких нельзя! Пропащую -- угрюмую и безнадежную расу изобразило спокойное перо Алексея Толстого. Худо ли, хорошо ли, да ведь шла же как-нибудь вперед Россия со времен, когда -- не то что рухнуло крепостное право: нет, читая Алексея Толстого, приходится брать сравнения много дальше -- искать их около указа "о вольности дворянства", а то и времен, когда дворянские недоросли прятались по трущобам и писались "в нетех" от грозного Петрова призыва. Был прогресс, была история, весь социальный уклад перевернулся вверх дном. А "симбирские корнеты", как прозывал их Щедрин,-- оказывается,-- словно проспали двести лет в очарованном царстве. И -- хоть сейчас их, всех оптом, целою окраиною, переодень в охабни и поверни назад, в стольники, что ли, которых за ротозейство купал в прудах своих тишайший царь Алексей Михайлович.
Угодно вам видеть в XX веке живого Митрофанушки Простакова? -- его зовут Миша Камышинский ("Сватовство").
Угодно Тараса Скотинина? -- Мишука Налымов ("Заволжье").