Она вдруг открыла на Мешканова серые глаза свои, теперь глубоко вдумчивые, полные искренней, почти детской доверчивости.
-- Я лгать не умею. И, если против кого у меня предубеждение в душе,-- тоже скрыть не могу. Вот, например, с вами сейчас, Мартын Еремеич, я сейчас чувствую себя -- дура дурою и откровенно вам говорю: мне ужасно неприятно. И я очень понимаю, что тем врежу себе и, быть может, восстановляю вас против себя, но молчать -- против моего характера, и я должна вам высказать... Меня вами так напугали...
-- Гм...-- кашлянул сконфуженный Мешканов и отодвинул свой стул подальше.-- Гм... Это кто же постарался? И... и... в каких, собственно говоря, смыслах?
Наседкина крепко повела плечом, и опять режиссер должен был отметить: а ведь плечи-то хоть на выставку! что называется, размое-мое!
-- Зачем же спрашивать? Ведь вы сами хорошо знаете, в каких... Впрочем, если вы настаиваете,-- извольте. Меня уверили, что если я хочу иметь успех в вашей опере и получить приличный ангажемент, то я должна позволить вам ухаживать за мною, как вам будет угодно и,-- если вы будете слишком настойчивы, мне придется даже отдаться вам... да!
Мешканов вскочил со стула, красный, смущенный, уничтоженный, лысина его сразу взрумянилась, как кумач, и даже задымилась росою внезапного пота.
-- Черт знает что...-- бормотал он, совсем как Берлога, который заразил его своею поговоркою.
Наседкина "взирала" ясно, спокойно, грустно, глубоко, открыто.
-- Это вам, конечно, Санька ваша такие прелестные басни обо мне внушать изволит? -- свирепо обратился к ней обескураженный режиссер.
-- Александра Викентьевна?.. Право, не помню... Позвольте...