Елизавета Вадимовна залилась пурпуром не только по лицу, но даже по шее, и поднялась со стула, отвернувшись от Меш-канова красивым, смелым жестом страдающей Федры смешавшим в себе и восторг, и отчаяние, и стыд.
-- Ну нет, Мартын Еремеич, человек вы хороший, и я очень рада иметь вас другом, но до такой степени... нет, поверенных в этой беде моей мне не надо... не могу!
Она закрыла глаза правою рукою, а левую -- дружески -- ребром, по-мужски, не как для поцелуя, но как для доброго, товарищеского пожатия -- протянула режиссеру.
-- Голубчик, не сердитесь... Если бы вы знали, как обидно и стыдно... какое унижение... эх!.. Будь моя любовь счастливая, я не стала бы скрываться,-- не в моем характере! Да я бы так была счастлива... на весь свет кричала бы о своем блаженстве... ох какая это слава, какая это гордость, если бы он любил меня!.. Ну а теперь...
-- А с чего же он -- индивидуй этот ваш необычайный -- не соизволяет любить вас,-- позвольте вас спросить?!-- азартно возразил Мешканов на тяжкий вздох и красноречивую паузу, прервавшие монолог Елизаветы Вадимовны.-- Вы меня извините, но после всего того он оказывается против вас просто дурак -- этот идеал ваш воздушный! Если он с вами ломается -- кого же ему нужно? Мисс Алису Рузвельт? Венеру Милосскую? Прекрасную Елену?
Наседкина, бледная, тяжело задыхающаяся, с отчаянием трясла головою.
-- Не знаю, не знаю, кто его достоин... Только не я... Мне он представляется богом и выше всех... Я и не мечтаю. Я даже назвать не смею... Единственное мое счастье, что он не знает, что я его люблю... А то смеяться бы стал... Господи! разве я надеюсь? Я сама своей дерзости изумляюсь, Мартын Еремеич, как я смею... Он такой великий, а я -- ничтожество, маленькая...
И, смахнув слезу, она вдруг заговорила искусственно веселою, возбужденною, бойкою скороговоркою:
-- А фамилии своей, Мартын Еремеич, я еще потому менять не желаю, что есть у меня в городе дяденька и тетенька -- и я нищая, а они очень богатые купцы. И держатся они, Мартын Еремеич,-- мои дяденька и тетенька,-- такого глупого образа мыслей, что, поступив на сцену, я кладу мораль на их фамилию. Так что они, Мартын Еремеич, даже перестали меня к себе принимать.
-- Кафры и готтентоты!