Нет, поссорились мы с Савицкою не за ее замечание, а -- вообще -- с тех пор, как появился у нас Нордман и затеялась его "Крестьянская война" -- потекла между мною и Лелею какая-то ледяная река. Собственно говоря, стыдно и даже глупо. Ну какое в конце концов дело мне, баритону, как удастся новая партия поющей со мною примадонне? Лишь бы мне не мешала, а все остальное -- ее печаль! Если по театральной-то подлой морали рассуждать, то мне же еще лучше для успеха, чтобы примадонна не слишком выдвинулась вперед, а осталась на заднем плане, в общем фоне к моей великолепной особе... А вот -- поди же ты: не только слышать Лелю в Маргарите Трентской бесит меня, но даже и сейчас вот думать, что она эту партию в руки свои захватила, мне -- нож острый! И опять-таки есть тут, братец, что-то помимо того, что партия Леле не по силам, и она с Маргаритою Трентскою только-только справляется. Нет, тут нечто поглубже.

Светлицкая на днях очень хорошо развивала мне мысль, что для всех новых веяний нужны и новые силы. Искусство, конечно, не исключение в этом правиле,-- напротив, первый показатель и пример. Так как мы были совершенно наедине, то могли говорить откровенно.

-- Посмотрите,-- сказала она,-- вот вам пример: как Леле Савицкой при всем ее прекрасном голосе, таланте и школе не удается партия в "Крестьянской войне". И вы не правы, когда говорите, что партия ей не по средствам. Нет, она очень могла бы овладеть этою музыкою, если бы понимала ее дух, если бы сочувствовала ее настроениям и любила ее цели. Платонова была безголосая, но создала же Даргомыжского! Нет!-- в том-то и дело, милый мой Андрей Викторович, в том-то и беда Лелина, что тут новое вино вливается в старый мех. Леля для Маргариты Трентской стара не голосом, не наружностью, не талантом,-- она духом стара, всем складом мысли, всем образом жизни... Вы прекрасно называете оперу Нордмана -- музыкою четвертого сословия. Но как при таком метком определении вы можете удивляться и сердиться, что Леля не в состоянии ее петь? Что ей может сказать музыка четвертого сословия, когда она -- человек вряд ли даже третьего? Вы хоть и университетский, но выходец из народа, вы у сапожника в мальчиках маялись,-- пролетарий по происхождению, по натуре, по симпатиям, по работе, по идеям. Что же удивительного, если вы сливаетесь в одно целое с итальянским пролетарием -- этим вашим Фра Дольчино? Наука, литература и искусство одинаково могут быть пропитаны политическою мыслью. И, если человек искусства политически мыслит, естественно, что он выражает свою мысль теми средствами, к которым природа дала ему талант. Вы -- певец: ваше дело выражать свою мысль звуками голоса. Можете считать это за парадоке умничающей старой бабы, но -- если у живописи, у скульптуры есть способы и типы творчества, точно отражающие консерватизм или революционный порыв художника, если у клерикала одна кисть, а у социалиста другая, если у бонапартиста один резец, а у анархиста другой, то я не знаю: почему не быть тем же характеристикам и для пения? Я положительно утверждаю, что -- будь вы рождением и воспитанием граф, князь какой-нибудь или даже только купец богатый -- вы, конечно, тоже были бы великим артистом в своем роде, но пели бы совсем иначе, чем теперь поет бывший пролетарий Андрей Берлога. Это, знаете, ведь и прежде бывало, в истории оперы можно найти примеры. Лаблаш был человек из народа,-- ну и в 1848 году поднял своим "Вильгельмом Теллем" венцев до того, что студенты, выйдя из театра, уличною демонстрацией начали революцию. А Марио -- маркиз ди Кандиа -- наоборот, был легитимист, и публика рыдала и волновалась именно, когда он изображал ей рыцарские чувства и дворянские горести старого феодального режима -- "Фаворитку" какую-нибудь, Рауля де Нанжи, Рикардо в "Бале-маскараде"... Вы -- новый человек. В вашем пении веет вихрь нового века, трепещет дух пролетариата, слышен глухой гром революции. Еще бы вам не нравилась "Крестьянская война"! Еще бы вам не удавался Фра Дольчино! А Леля Савицкая -- артистка-барыня, артистка-аристократка. Вас сближают нейтральные силы: любовь к искусству, свобода сценической богемы,-- и потому вы так долго не замечали, какие вы разные люди и какие разные артисты. Она живет в XVIII веке, а вы стремитесь опередить XX! Как же вы хотите, чтобы женщина XVIII века прониклась симпатиями и идеями Нордмана? Никто лучше Лели не споет "Voi che sapete" {"Вы, кто знает" (ит.).} Моцарта, величественную Донну Анну, пейзанку Алису Мейербера и даже благородную Валентину в "Гугенотах", но -- "Бог свободы, освяти наши мечи"?! Как может она быть хороша в Маргарите Трентской, когда ей совсем не нужна грубая, пролетарская и мужицкая свобода, за которую та восстала? когда она не молилась Богу такой свободы и никогда, ни за что не согласилась бы поднять меч в защиту ее?! Нет, нет, нет, Берлога, не сердитесь на Лелю. Она и то делает для этой партии нечеловеческие усилия, чтобы быть приличною. Это геройство, это самопожертвование с ее стороны, а вы еще ворчите! Нельзя же требовать от человека, чтобы он заново родился или, как змея, вылез из своей старой шкуры, сверкая блестящею новою!

Видишь ли ты, друг мой: замечаю, что приписал сейчас Светлицкой целый моноложище, в котором действительно есть много ее слов, но, покуда писал, понапихались-таки сюда и мои собственные мысли, принявшие бытие и форму только теперь, но бродившие в голове давно-давно и часто-часто... Да! Светлицкая права! Леля -- артистка-барыня, маркиза, аристократка, а я -- артист-пролетарий, артист-босяк, поющее четвертое сословие, голосящий протест, вопящая революция. И всегда так было. Во всем. В искусстве, в жизни, в любви. Оттого, брат, должно быть, некогда и любовь наша с нею кратковременная так глупо и пшиком фейерверочным лопнула,-- да, именно оттого, что --

любить не рука

Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!

И вот, друг ты мой,-- вспомнить хотя бы,-- сходив в буфет за новою бутылкою бордо,-- это давнее наше сожительство. Как оно дико и внезапно возникло, как бурно и коротко прошло, как легко, скучно -- будто ненужный и праздным оказавшийся опыт какой-то -- оборвалось и для обоих безвозвратно упало в бездну жизни!.. Когда мы с Лелею сошлись, была у нее спальня этакая бледно-голубая. Знаешь, как она умеет устроить,-- большой, скромный и черт его дери сколько тысяч стоящий шик: самый, что ни есть, dernier cri {Последний крик (моды; фр.).} -- дальше ни шагу! А я и тогда уже бессонницам был подвержен. И вот -- бывало -- зажгу я электричество, усядусь в кресла подле кровати, сижу и гляжу, как Леля спит. И всякий раз кажется мне, бывало, что она -- не простая человечина, как все мы, грешные, мясом, костями и кровью вылезшие из материнской утробы, а музейный мрамор какой-то, оживший, вроде Галатеи, что ли, или вот -- кактеперьо Ниобее в театрах фарс представляют. Хороша, как ангел, но есть в ней что-то чужое, чужое, чужое. И никогда не было так, чтобы я этого чужого не чувствовал,-- даже в самые страстные минуты, даже в первые дикие восторги нашего медового месяца! Знаешь, она -- вроде гомеровых богинь, которые отдавались пастухам и рожали от них Энеев всяких, но любовь их не делала ни пастухов богами, ни богинь пастушками. Когда остывало любопытство страсти, они оставались вкушать амброзию на Олимпе, а пастухи -- грызть козий сыр и пасти свои стада в долинах земли. Что же мне скрываться? Любили меня женщины много, и я многих женщин любил. Чтобы уж очень, не скажу, потому что искусство всегда любил больше всех женщин в мире, и в жизнь свою не позволил ни одной женщине стать между мною и искусством. Но -- ей-Богу -- хорошо любил: весело, нежно, ласково. И со всеми, кого когда-либо любил, остался друг, и никто из них лихом меня не помянет, и я всем им тепло благодарен за прошлое, и все они живут в памяти, как родные. Нет -- ближе и милее, чем родные: я все еще всех их люблю. Захар Кереметев -- он циник, старый Улисс!-- сострил как-то раз, что я -- вроде султана: мой живой гарем -- это само по себе, это -- "на текущем счету"; но сверх того у меня в голове -- будто бы -- мысленный сераль отставных любовниц: нечто вроде богадельни отживших чувств, уволенных на пенсию благородной дружбы! Что же? Пожалуй, прав. Я ни с кем из прошлого не встречаюсь радостнее, чем с женщинами, любимыми когда-то, и никто мне не дорог более, чем они. И с Лелею, ты знаешь, у меня тоже хорошая дружба осталась. Даже больше и ближе, чем со всеми другими. Только,-- вот в этом Светлицкая опять права всегда в нашей дружбе чувствовался такой оттенок, будто Леля -- большая, а я -- маленький; она -- взрослая и умная гувернантка, а я -- талантливый, но дрянной мальчишка, сданный ей в опеку и на воспитание; она -- высшая, а я -- низший, она -- правая и великодушно прощающая все мои глупые вины, а я -- кругом пред нею виноватый. И знаешь ли, так было всегда. Я не сомневаюсь, что Леля меня любила, быть может, любит более или менее еще и теперь. Но у всякой женщины есть своя манера любить, есть черта, которая управляет ею в любви и господствует над любовью Лелина любовь -- это,-- позволю себе так выразиться и надеюсь, что ты сумеешь меня понять,-- какое-то повелительное наблюдение Она любит ужасно свысока. Однажды я попрекнул ее, шутя, что, когда она ласкает, то -- будто Владимира на шею вешает и дворянскую грамоту жалует Она улыбнулась мне глазами, но -- как будто с недоумением, и мне казалось, что она подумала: "А разве оно не так?" Она в мое время далеко не была еще тем бесстрастным и, как язвит Светлицкая, бесполым манекеном красавицы, как ее все знают теперь. Я имел в ней роскошную, пылкую любовницу. И все-таки она всегда "наблюдала". Я каждый день, каждую ночь в тысячах мелких черточек замечал, что рядом с увлечением страсти в ней живет какое-то тревожное, даже опасливое ко мне любопытство, пожалуй, не лишенное и оттенка некоторой, хотя и побежденной, брезгливости. Как -- к существу бесконечно низшей породы. К полузверю, которому отдал ее, богиню, чувственный порыв, но который человекоподобен, безопасен и приятен только благодаря ее искусной дрессировке; а -- чуть ослабить узду-укротительницу,-- и зверь уже дик, грязен, противен и для нее, богини, унизителен. В ее хрустальных глазах я неизменно читал смутное выражение сомнений стыда, надежд страсти и недоверчивых страхов, с каким Доре изобразил в иллюстрациях к сказке "Красавица и зверь" царевну, выданную замуж за таинственное чудовище. Она удостаивала меня ревновать, но и ревность ее была высокомерна. Часто мне казалось, что вся ее ревность -- просто -- и не более!-- проявление физической опрятности. Прости немножко мифологии: она ревновала меня, как нимфы, живущие с Паном, ревновали его, козлоногого полубога-полузверя, к козам и овцам диких пастбищ. Она не скрывала своих стремлений "поднять" меня на свой уровень, она меня воспитывала по своему идеалу, она меня пилила за мои скверные, плебейские манеры, она заставила меня бросить тужурку, косоворотку и картуз и выучила одеваться у хороших портных, она невозмутимо поправляла по двадцати раз на день мои французские ошибки. Словом, работала надо мною, как Робинзон над Пятницею, чтобы сотворить человека по своему образу и подобию, и, как Робинзон же на Пятницу,-- любя, смотрела на меня чрезвычайно сверху вниз. О, друг! Я не спорю, что она имела на то все права! Леля -- удивительная, может быть, великая, единственная женщина. Я же, если отнять у меня мой талант, конечно, величина, не более чем в грош ценою. Ноты не испытал и представить себе не в состоянии, как нравственная зависимость от женщины и женская мягкая муштра могут оскорблять и раздражать. У нас чуть ли не все ссоры рождались из этого. И бывали моменты, когда я любил Лелю -- почти ненавидя, мстительно, со злостью, когда мне доставляло скверное, но огромное удовольствие унижать ее, принадлежащую мне богиню, нарочно усиливая и подчеркивая именно те "зверские" стороны моего характера, которые были ей антипатичны. Я напускал на себя мужичество, неряшливость, циническое фразерство, глупо пил, знакомился с пошлейшими людьми, искал хамства и хвастался хамством. А она очень хорошо видела, что это значит: мужик-вахлак пробует контрдрессировать дворянскую дочь,-- и на все мои выходки отвечала убийственно-кротким холодком своим, который у нее, когда она хочет, так и обвивает человека, так и пропитывает его насквозь презрением. И мне-то согнуть ее на свой салтык никогда не удавалось, а она меня гнула, гнула и гнула, как лозу. Да, Леля -- патрицианка, и падение в объятия плебея не разучило ее ненавидеть и презирать плебейство. В одной ссоре, когда она держала себя особенно высокомерно, я, взбешенный, имел низость попрекнуть ее, что -- мол, напрасно, сударыня, вы изволили надмеваться и аристократничать: отставной любовнице купца Хлебенного оно, пожалуй, и не к лицу. Леля побледнела, встала и ушла. Из дверей обернулась ко мне, смотрит прямо в глаза и говорит -- знаешь, этою своею манерою спокойно вещать и чеканить слова, точно на морозе человека водою поливает,-- говорит, как печатает:

-- Силе Кузьмичу Хлебенному я принадлежала поневоле, как купленная вещь, но тебя, Андрей, я пробовала полюбить... ты это помни!

Ну... и помню!.. Мы вскоре после того расстались. И -- собственно говоря, с тем я и остался от нее на всю жизнь, что она меня не любила, но только пр о бовала полюбить. Как начальство пишет резолюцию на докладах о видах на неурожай: "Не весьма утешительно!" И единственный реванш мой -- в том, что все же не она меня, а я первый ее бросил. И -- представь себе!-- я уверен, что именно тем я и сохранил себе ее дружбу и хоть сколько-нибудь восстановил для себя ее уважение. Потому что -- это она сама мне впоследствии призналась:

-- Пока мы были любовниками, я была к тебе очень привязана ("любила" -- так-таки и не захотела, брат, сказать... только это -- врешь! любила, богиня, Андрея Берлогу -- врешь, любила!) -- я была к тебе очень привязана, но нисколько тебя не уважала... А бывали дни, что и презирала, Андрей! И тебя -- как тебя, и себя -- зачем я с тобою.