Зато уж и пришли! Зреленькие! Конфектов этот души во мне не чает... Весь кабинет у него моими портретами убран... Гляжу я на него иной раз, думаю: вот бы напомнить? Ведь и не подозревает, подлец,-- да и где уж упомнить этакую проходящую ноту в жизни, как тычок в зубы сапожному мальчишке? А уж то-то сконфузил бы... Да не люблю я больно признаваться... И тебе-то рассказал, потому что нам с тобою чиниться, брат, не приходится: одного поля ягоды,-- я сапоги шил, ты в пастухах жил... Тоже, небось, колотушки-то на шкуру принимать случалось... Тело у нас с тобою стало ныне белое, а кость, брат, остается черная и горжусь тем, и люблю я свою черную кость, и не хочу ее белить...
Грубовата!..-- заговорил он, помолчав,-- ну, конечно, не великосветская княжна с придворного маскарада, как господин дворцовый художник Зичи Тамару написал... Да ведь это чепуха -- Демон и Тамара Зичи, две конфеты в розовой воде, для институток и сытой буржуазии выдуманы... Я по Кавказу путешествовал,-- именно "Демона" ради,-- и у пшавов был, и у хевсуров, Трусовское ущелье пешком прошел, источники Терека видел, в Сванетию ездил... видал настоящих-то горских княжон, лермонтовскую Тамару и Бэлу. Хороши чрезвычайно, а близко садиться -- не рекомендую: чернушкою дух забивают и блоха с них скачет немилосердная. Ну и по части манер, знаешь, от наших девчат не далеко ушли: перстами сморкаются, рукавом утираются... Бросьте Нордман! с надушенною критикою считаться -- добра не видать... Вон -- нашего свет-Алексея Максимыча за его "Мальву" тоже критики упрекают: не могло, говорят, пахнуть от Мальвы синим морем, потому что она работница на рыбном промысле и, стало быть, от нее могло лишь вонять тухлою рыбою... Ишь, какие тонкие обонятели! Разнюхали! Как о рабочей женщине речь идет,-- сразу все ее ароматы определили! А, небось, и в голову им не приходит понюхать, какими одеколонами благоухала княжна Бэла, когда ее Азаматка примчал к Печорину в тороках. А что княжны Тамары касается, то истинно я тебе скажу: такая у них там, в грузинских монастырях, по кельям душила, что всякого Демона отшибет с непривычки: мыться-то ведь сестрам не весьма благословляется, ибо чистота телесная есть угождение плоти... Эх, Нордман! Будь друг! Напиши оперу на "Мальву"!.. Выйдет это у тебя,-- вот как выйдет, молодой ты черт! А мы разделаем... на совесть! С На-седкиною ли, с Машкою ли Юлович -- обе уважат... Напиши! И "Гимн Сатане" напиши! Ты по-итальянски-то силен ли? На русском языке его нет... Я пробовал переводить, да не очень выходит: того... мудрено слишком, не дается, лаконичен он очень, Кардуччи, идол этакий... Да -- погоди! Я тебе все-таки его доставлю: хорошо ли, нет ли,-- понятие получишь. На строгости размера и на красотах не взыщи,-- не поэт я, брат, а порыв, кажется, сохранил, и раскаты ритма чувствуются...
-- Я буду очень рад, благодарю вас...
-- Грубовата!-- размышлял вслух Берлога,-- у нас все так. Чуть человек жизнь гольем схватит да поставит во всеобщую улику,-- сейчас правда всем режет глаза, и начинаются вздохи о "нас возвышающих обманах" и вожделения к художественным красивеньким лжам по привычному трафарету... Вон и про сегодняшнюю Валькирию, небось, напишут умники, что в новой Брунгильде не было видно "дочери богов". А на черта ли мне дочь богов? Наплевать на мифологию! Ты мне образ природы и символ жизни подай! Я в ней чувствовал буйный ветер ущелий, свист бури, полет дикой охоты, страшную мощь стихии, несущей в разнузданной свободе своей битву и смерть... Все эти "дочери богов" только на то и годятся, чтобы ходить гусиным шагом, величественно поднимать нос к колосникам и вращать глазами, точно колесами. А Наседкина мне первобытную женщину показала -- ту германку, которая побивала легионеров римских, а не то -- если поражение -- детей перережет и сама на мужнин меч бросится. Она заставляет верить, что копье Валькирии неотразимо, что Брунгильда с Зигфридом в самом деле перебрасывались пудовыми камнями. Она мне показала зарю цивилизации, каменный и бронзовый века... Нет, вы счастливец, Нордман! Вам везет, как не знаю кому... Она будет страшна и велика в Маргарите Трентской!
Он нагнулся к лицу композитора и произнес тихо, глядя Нордману в глаза:
-- Уж надо признаваться вам: не наобум говорю и не в предположениях одних. Третьего дня у Светлицкой пела она мне партию. Удивительно, отец родной! То есть -- я вам скажу: совсем новым светом всю оперу облила... Конечно, тут Саньке Светлицкой надо большое спасибо сказать: возится она с Наседкиною паче родной матери, и та без критики и совета Александры Викентьевны не делает ни единой ноты. Но и это не худо: Светлицкая -- большая фигура в искусстве. Ум хорошо, а два лучше -- тем более, на первых ученических порах... Но было много и не от Светлицкой, своего. И свое-то меня и забирало. Негодования много в этой душе, Нордман. Нашего, мужицкого, рабочего негодования на фагум цивилизации, беспощадный и тяготящий. Многотерпеливого, медленного, но непреходящего. Она-таки простовата, госпожа Наседкина, и, может быть, даже совсем неумна, и это, что я сам нахваливаю-то в ней, может быть, у нее лишь бессознательное, непосредственное. Но тогда тем лучше для нас: это значит, что она с Маргаритою Трентскою чутьем слилась, нутром ее поняла, вдохновением ее на самом темном дне души творит и, как свою вторую натуру, создает, и на все ее духовные движения инстинктом отвечает... Я вам говорю: эта девка страдала и голодала. Я немножко проник в ее биографию. Она, батюшка, смолоду большой беды хватила,-- с голодухи на пороге проституции была, а -- черт ее знает? может быть, и за порог ступила! Если бы не повезло ей счастье встретиться с Светлицкою, то гнить бы ей где-нибудь в публичном доме. Этот ужас не забывается. Он в крови остается со всею ненавистью, которую порождает. Пойдемте завтра к Светлицкой. Мы заставим Наседкину петь ваш второй финал:
Красным пожаром день судный пылает,
В башнях зубчатых трепещут палачи...
Знамя, взвивайся! Народ, подымайся!
Бог свободы, освяти наши мечи!..