-- Это -- ангел смерти!
-- Так должны были выглядеть парижские женщины-мстительницы, когда плясали карманьолу вокруг гильотины и мочили платки в крови аристократов.
И даже -- в семнадцатом ряду партера -- старый учитель латинского языка, шестидесятилетний человек в футляре, перегнулся в шестнадцатый ряд к сидевшему наискосок товарищу-историку:
-- Она напоминает мне ту рослую и грозного вида девушку в летописи Геродиана, которая подняла в цирке бунт против Коммода и заставила его выдать Клеандра...
Мощный порыв огромного и сложного голосоведения страстно владычествовал над театром, деспотически оковывая внимание, заставляя умы мыслить только звуками, в них врывающимися, поднимая и взвинчивая нервы новостью своих неожиданных правд и красот. Сотни людей тонули в оргии звука, дрожа нервами на границе истерического экстаза. Но те, кто был заранее знаком с партитурою "Крестьянской войны", теперь переживали самый острый и волнующий момент артистических ожиданий. На крыльях смело и дико сплетающейся гармонии, в вихрях инструментальных столкновений, в воплях человеческих голосов грозная мелодия хора патаренов передалась могучему сопрано примадонны и полетела вперед -- навстречу восходящему солнцу -- к решительному удару и венцу финала... Мешканов замер за кулисами, впервые бледный, с выпученными глазами и раскрытым ртом. Елена Сергеевна в директорской ложе невольно подалась вперед к барьеру, и сапфировые глаза ее сверкали с побелевшего как мел лица. Аухфиш скорчился в кресле и низко опустил голову, сжатый страхом, как молодой наездник перед главным препятствием скачки: "Не взгляну на сцену, покуда она этого не сделает..."
Фра Дольчино кинулся к Маргарите и -- по холоду руки, что сжала ее руку, Елизавета Вадимовна почувствовала, как Берлога трепещет за приблизившееся мгновение, которым решится судьба оперы, а по твердой силе пожатия -- как он верит в ее голос и темперамент, как надеется, молит и одобряет: "Голубушка! не робей! Не выдай! Ты можешь! Не робей!"
А из оркестра будто поднялось облаком, придвинулось к самой рампе и стало огромным-огромным лицо Морица Рахе, и -- почти страшное в холодном вдохновении повелительной воли, почти жестокое в мистическом напряжении жреческой энергии, приказывало глазами, бездонными от колдовского экстаза: "Ты сделаешь! сделаешь! сделаешь! Ты не смеешь не сделать! Вперед!"
Ей почти казалось, что жезл, летающий в руках его, магически живет и светится: "Подай мне твой голос на конец моего жезла. Твоя жизнь сейчас должна быть в жезле моем. Иди, куда он тебя ведет! Делай, делай, делай,-- хоть умереть!"
"Заря! Заря!" -- взывает, будто пламенем дышит, кто-то вдохновенный -- рядом,-- в ком Наседкина уже лишь смутно помнит и чувствует Берлогу. Инстинкт гармонии охватил ее и обратил в живой инструмент поющего пафоса. Ей уже не надо слушать ни себя, ни других, чтобы знать, что она поет хорошо и верно,-- она чувствует уже, что теперь иначе быть не может, что знание партии возвысилось в вдохновение и превратилось в инстинкт. Голос ее лег в основу ансамбля, как фундамент, на котором другие голоса быстро-быстро, спешно-спешно строят прекрасную, ввысь летящую башню -- весь стрельчатый и сквозной, воздушный готический храм мощного, в небо, подъемлющего ритмы свои набата...
-- Заря! Заря!-- поет Берлога.-- Во гневе и огне