-- Ангел с отрубленным хвостом и спиленными рожками, копыта в штиблетах и когти в перчатках. Слова и песни -- ангельские, а нутро дьявольское, на людях -- божество, наедине с самим собою -- Анчутка Беспятый... Ведь вы не такой, Андрей Викторович? В вас подобного пегого разделения, что до сих пор вы беленький, а от сих пор -- черный, не имеется? Вы -- весь такой, как я вас вижу и слышу? Разницы между словом и жизнью у вас нет?

В голосе молодого человека перекатывались странные тона, смущавшие Берлогу трепетами затаенной и -- до враждебности -- пытливой страстности: в них звучали оскорбление, растерянность, недоумелая горечь. Так допрашивал бы любимую жену безусловно доверчивый муж, который получил анонимное письмо об ее измене: отрицать факта не смеет, признать не хочет, и ничего в жизни не пожалел бы, чтобы не было ни письма, ни подозрения, ни ревности, и прячет за искусственную, бесшабашную насмешку свой безумный, ледяной страх разочарования, разбитого союза и грядущего одиночества. И глаза Сергея синели,-- в упор глазам Берлоги,-- в отуманенном мраке своем,-- вопрошающею грустью, тревогою глубокой душевной раны, изнемогающей без лекарства и облегчения.

-- Послушайте, Аристонов,-- сказал Берлога, глубоко затягиваясь папиросою, что у него всегда бывало признаком конфуза и душевного волнения.-- Я не знаю, что вас так взбудоражило и причем тут -- как чувствуется в словах ваших -- оказываюсь я...

-- Третьего дня,-- перебил Аристонов,-- я решился было отдать вам в руки душу и жизнь мою. Это, Андрей Викторович, извините за выражение, не баран начихал. Это -- большое. Вот почему я теперь -- прежде всего -- должен твердо знать, что вы за человек.

-- Милый мой, ни души вашей, ни жизни я у вас не спрашивал,-- позвольте вам заметить.

-- Неправда: спрашивали!-- почти вскрикнул Сергей.-- Вы артист! Вы -- сила! Кто выходит в публику с таким талантом и с такими словами, как вы пели,-- тот спрашивает себе чужую душу и приказывает чужой жизни, чтобы шла за ним. Кто не чувствует себя, как Фра Дольчино, тот не должен им притворяться. Если вы сами не верите в слова Фра Дольчино, вы не имеете права увлекать меня, чтобы я ему поверил. Третьего дня вы сделали меня дольчинистом. Моя душа принадлежит Фра Дольчино, моя жизнь пойдет по следам Фра Дольчино. Как же вы не спрашивали? Разве -- кто такой Фра Дольчино -- не от вас узнал я и понял? Разве другой человек на земле мог бы захватить меня и отдать ему так сразу? Вы сумели быть Фра Дольчино,-- так вот я -- отдающий Фра Дольчино душу и жизнь свою -- спрашиваю теперь, в свою очередь: достойны ли вы-то быть им? какой вы человек?

-- Милейший Аристонов, чужая душа и жизнь -- подарок неудобный, принять его я решительно отказываюсь. Я и третьего дня сказал вам, помнится, что я только артист, носитель художественного образа. Учителем жизни быть я не имею ни претензий, ни возможности, ни характера, ни достаточных знаний. Если вам нравится образ, мною созданный, учитесь у этого образа, берите у него то, что вам надо и подходяще, а я лично -- причем же тут я? Он усиленно курил и окутывался дымом.

-- Конечно, я не Фра Дольчино,-- это вы выбросьте из головы своей. Да и, сколько вы ни влюбились в Фра Дольчино, благодаря мне и Нордману,-- небось, и сами понимаете, что принимать его вам надо не буквально и оптом, как мы его вам показали. В двадцатом веке с утопическим социализмом четырнадцатого столетия далеко не упрыгаешь. Но -- если вы хотите знать, почему мне удался Фра Дольчино, на это мне ответить вам нетрудно. Потому что мне дорога красота этой социалистической легенды, которую я чувствую каждым нервом своим. Потому что опера Нордмана -- вопль бесправного труда, вой обездоленных, нищих, голодных, а я сам был бесправен, нищ и голоден. Потому что я ненавижу насилие и неравенство. Потому что и разделяю мнение Фра Дольчино, что каждый богач -- или сам преступник, или наследник преступника. Потому что стон голодного раба, проклятие безработного, плач ребенка, истерика проститутки -- смолоду стали кошмарами души моей... Любезный друг! Я человек подвала и,-- хотя на мне и вокруг меня шелк и бархат!-- я помню свой подвал. И пусть отсохнет десница моя, пусть язык мой прилипнет к гортани, если забуду его! Если забуду и перестану ему служить!

Он бросил окурок в камин и зачиркал спичкою, тотчас же закуривая другую папиросу. Аристонов всматривался в него зорко и мрачно.

-- Следовательно,-- произнес он с вескою медлительностью,-- вы даете мне право так вас понимать, что вы человек хороший -- искренний и честный?