Если бы Николай Николаевич обернулся с пригорка, на который всползал тарантас, он увидал бы, что другая дама, непочтительно обозванная Спиридоном "толстой", а в действительности очень эффектная под темно-коричневым дорожным беретом своим и в таком же строгом английском демисезонном костюме, еще смотрит -- и с большим любопытством -- вслед ему, как знакомому, который ее не признал, а она его полупризнала, но в застенчивой неуверенности не решилась окликнуть... А если бы ехал Николай Николаевич не один и был бы с ним Тимофей Александрович Шапкин, то сильно забилось бы сердце его при виде этих прекрасных добродушных глаз и мягкого рта с кроткою улыбкою. Потому что была эта дама -- та самая Алевтина Андреевна Бараносова, урожденная Чаевская, о ком пришлось Николаю Николаевичу так много выслушать от Шапкина вчера утром в вагоне. Она уже третий день гостила у старой своей приятельницы, Анны Васильевны Зарайской, этой больной красавицы, которая теперь сидела с нею рядом, утопленная в мехах, и которую Спиридон Самоцветов рекомендовал Николаю Николаевичу за сожительницу знаменитого художника Ратомского.
* * *
С той счастливой ночи, которую подарила Ратомскому запоздалая зима, чтобы перевезти Анну Васильевну в Котково {См. "Девятидесятники", т. II, гл. XXIII.}, истекала четвертая неделя, и о зиме уже не было помина. Анне Васильевне жаль было, что зима прошла: для нее последняя белая улыбка умирающих снегов расцвела в улыбку счастья. Первую неделю в Коткове Ратомский и Анна Васильевна провели в совершенном отшельничестве. На их счастье, погода стояла чудеснейшая: дни, полные холодного, серебряного блеска, с алыми зорями, трепещущими над далеким снежным равнинным горизонтом. Ратомский работал запоем, вскакивал с постели при первых лучах рассвета. Ясная зима, мешкотно царившая над Котковом,-- точно вознаграждая художника за неожиданное благонравие и возвращение к труду,-- дарила его освещениями, как раз нужными для его картины. Ратомского отгоняли от полотна только сумерки. Когда они падали, он -- уже одинокий в этот час в мастерской своей, так как в закатное время Анне Васильевне предписано было врачами лежать,-- ругался, бесился, швырял кисти, палитру, толкал ногами мольберты, старые этюды,-- и бормотал сквозь стиснутые зубы, со сжатыми кулаками:
-- Пусть меня подлецом назовут, если я из гонорара за "Ледяную царицу" не освещу мастерскую электричеством. Хотя бы пришлось устроить собственную станцию. Я каждый день из-за этих чертовых сумерков порчу себе шестьсот тысяч капель крови. И теряю шестьсот тысяч рублей...
Гипербола смешила его и успокаивала. И он, уже мягкий и добродушный, как всегда, смеясь, повторял:
-- А электричество все-таки вот заведу и заведу...
Он ел и пил наскоро, стоя -- чашка кофе в одной руке, кисть -- в другой. Анна и Лимпадист ходили на цыпочках, счастливые и гордые вдохновением таланта, пред которым оба преклонялись. Они очень сдружились за это время. Невольно любишь того, кто сам любит человека, тобою любимого, но к кому не надо ревновать, потому что и любовь его разная, да и ничего он не требует в ответ на нее, довольный своею наивною привязанностью. Старый натурщик боготворил художника. Чем больше "спела" картина, тем шире становилась улыбка, почти не сходившая с лица старика с приезда господ в Котково. Беззвучно скользя за спиною Ратомского с какою-нибудь тарелкою или подносом, Лимпадист хитро подмигивал на картину Анне, так же беззвучно углубленной в огромные кожаные кресла или мутаки персидской тахты, и, сложив руку трубочкой у рта, шептал ей -- по десяти раз на день -- одну и ту же фразу, которая -- он знал -- полюбилась барыне в первом же их разговоре:
-- Шабаш! Васнецову крышка и Репину труба!
И -- в ответ на счастливую улыбку Анны -- тоже счастливо прыскал со смеху.
-- Опять труба затрубила? -- полусердито спрашивал через плечо, не оборачиваясь, Ратомский: он знал, в чем дело, и, в сущности, не был недоволен, хотя ему и "мешали"...