Приходила Пантелеиха-Мантелеиха, молодая, но уже алкоголичка, вдова -- "мирской человек", промышлявшая тайным кормчеством и никогда не уловимая акцизом, потому что искусно и безжалостно сводничала крестьянских девушек всем местным предержащим властям: и сельским, и волостным, и уездным. Парни вот уже третий год грозили ее -- не убить так изувечить, но она была отчаянная, и что больше росла злоба на нее, то больше она озорничала. Ратомский превратил пивом надутое, пухлое, будто ватное тело ее в белое снеговое облако, что очень смешило вдову. На натуре она стояла неспокойно, безобразничала, кривлялась и, следя за воспроизводящею ее кистью художника, делала цинические замечания в скверных словах, сопровождаемых еще более скверными жестами. Но Ратомский, пропустивший сквозь руки свои не один десяток натурщиц, очень ясно ввдел, что из пяти приходящих к нему женщин ни одна не стыдится наготы своей больше, чем эта распутная, прожженная бабенка с подлым языком, и что самое бесстыдство ее -- не более как нарочный наглый крик, чтобы заглушить и задушить последний протестующий шепот не желающей умирать -- хоть ты что! -- женской стыдливости.

Приходила с нею сестра ее, глухонемая дурочка, обращенная сестрою-своднею в деревенскую проститутку: маленький уродец, которому -- не то в воздаяние, не то в посмеяние умственного и нравственного ее убожества -- природа дала божественно прекрасный торс целомудренной Дианы. И особенно страшным контрастом торчала на нем острая голова с бессмысленными глазами, широко расставленными по сторонам плоского носа на сером лице, с толстыми отвислыми губами звериного рта типической идиотки. Приходили Устя и Надежда Горбылевы, две сестры, загубленные техниками на Тюрюкинском заводе. Одна -- круглое деревенское яблочко с румяными щечками, другая -- стройная белая лебедь, с лицемерным лицом сытой монашенки. После греха своего сестры, потерявшие надежду выйти замуж, стали, как выражался Лимпадист, "намеряться в чернички" и теперь вырабатывали капиталец для построения кельи, то есть собственной новой избы на выезде, чтобы открыть в ней конкуренцию вдове Пантелеихе-Мантелеихе. Эти девицы вечно клянчили о прибавках, забирали деньги вперед и сумели устроить, что Ратомский, в то время как всем остальным платил за час рубль, им дал два, хотя они менее всех были нужны ему для картины и на натуре надоедали притворным жеманством, сквозь оболочку которого сквозило холодное, продажное зазывание.

Спеша и волнуясь от короткости сроков и неспокойной обстановки сеансов, Ратомский с лихорадочной быстротою набрасывал запретные красоты на полотно. А Лимпадист тем временем в поле хитрил с Анной Васильевной.

-- А что, барыня, никак мы давно не бывали к отцу Евмению? -- начинал он.-- Слышал я, будто он вчера с Москвы вернулся... поди, новостей привез...

-- Ну поедем к отцу Евмению,-- грустно улыбалась Анна Васильевна.

Она догадывалась, что ее искусственно удаляют -- и зачем. Но ей слишком хотелось быть счастливой, и она притворялась, будто ничего не знает. Впрочем, в мужской верности Ратомского она в данном случае и не сомневалась: как ни легкомысленно ветрен был молодой художник, но у полотна он священнодействовал, ему было не до глупостей. Анну Васильевну досадовало, скорее,-- зачем нужна ему другая натура, отчего не может она заменить ему всякую модель; примешивалось сюда и то странное стыдливое отвращение, которое женщины, нравственно воспитанные, очень часто имеют к телу всех других женщин.

Отец Евмений Стихарев, священник ближнего, за четыре с половиною версты, села Нестырь -- старый, седой, кроткий вдовец, в самом рабском подчинении у сестры своей, тоже пожилой вдовицы-дьяконицы,-- угощал Анну Васильевну медом с собственной пасеки, играл с нею в пикет и читал ей вслух "Русские ведомости", которые выписывал с начала издания ("еще от Николая Семеновича Скворцова-с!") и любил за то, что теперь у них три предостережения.

-- Я, голубушка, Анна Васильевна, даром что долгогривый, я -- старый либерал,-- хвалился он, робко оглядываясь, не услыхала бы сестра: она попова вольнодумства терпеть не могла.

-- Вот вы какой у нас, батюшка! -- улыбалась Анна Васильевна.

А тот приосанивался: