Потом запирала в буфетной шкаф с провизией, причем особенно старательно то отделение, где хранились водки, наливки и вино: замок к этому отделению был со звоном и при первом к нему прикосновении гремел на весь дом. И уходила в детскую -- взглянуть на спящих сына и дочь и покрестить их на ночь.

-- Разве ты веришь? -- удивилась на нее однажды Евлалия, знавшая ее религиозное безразличие.

А она ответила альтом в нос:

-- Не слиняют.

Проходила в кухню, в людскую, и подолгу засиживалась, обдумывая с кухаркою харчи для огромного, чуть не натуральным хозяйством живущего, дома на завтрашний день либо глубокомысленно решая с прачками вопросы будущей стирки, совещаясь с птичницей о типунах у индюшек, о курах и гусынях, севших на яйца, а со скотницей -- об удое новой семигальской коровы либо о чушке Пеструхе, только что принесшей восемь штук поросят. Как-то выходило, что после этих строго хозяйственных разговоров Агафья Михайловна оказывалась осведомленною не только об индюшках, курах, молоке, чушках, грязном и чистом белье и будущем содержании всех котлов, кастрюль, горшков и сковород, но и обо всей подноготной своих Тамерников, о всех мужских и женских тайнах дома, усадьбы и села. Выкачав служилых собеседниц своих до дна, Агафья Михайловна разгоняла их спать по их каморам и чуланам и очень строго следила за тем, чтобы все были дома и ни одна не забыла погасить огня. Возвращалась длинным коридором, волоча спущенные на ходу юбки и шлепая туфлями, в спальню и быстро, в пять-шесть минут устроив немудрый свой ночной туалет, одиноко валилась тяжелым телом на колоссальную двуспальную кровать под балдахином, на которой и засыпала, едва голова касалась подушек, крепчайшим и в то же время чрезвычайно чутким сном... Если дети заплачут среди ночи ярче обыкновенного, если в доме необычайный шум, шорох, ночная тревога, Агафья Михайловна -- первая на месте, в ночной сорочке и платке, покрывающем нагие плечи... Иногда -- не слишком часто и с года на год все реже -- в этом самом сером платке Агафья Михайловна перед сном грядущим вдруг входит в кабинет Владимира Александровича и, стоя у изразцовой печки, ни с того ни с сего начинает рассказывать мужу новости вроде тех, что через Котково пробежал бешеный волк и надо бояться, не перекусал бы собак, что на Спасе Малом в Дуботолкове треснул колокол, что Фаину Кореневу {См. "Девятидесятники", т. I.} муж побил, зачем перемигивалась с судебным следователем, а Соня Постелькина опять в таком положении. Тюркские глаза ее в посещения эти из черных делаются почти желтыми, а лицо наполняется смуглым румянцем и молодеет. Владимир Александрович хорошо знает, что значит это... Если он хмурится и не хочет заметить приглашающую улыбку жены, Агафья Михайловна властно садится на угол письменного стола, ставит ногу на ручку кресла и роняет платок с нагих плеч. Она знает, что власть ее тела -- сильнейшее, может быть, единственное сильное чувство в этом дряблом, преждевременно стареющем человеке, который моложе ее на пять лет. Была ли тут когда-нибудь любовь? Ни она, ни он уже не знают. Если и была, то давно прошла Агафья Михайловна ее не помнит, а духовный мир Владимира Александровича -- такой сумбур, что, за какое чувство ни схватится в нем память, оно двоится, зыблется, отливает так и этак и никогда не в состоянии сформироваться ни в да, ни в нет. Что-то было, но, во всяком случае, не то, что осталось. А остались -- хозяйство -- повелительная привычка комфорта -- удобный союз женской воли, нашедшей секрет властвовать, не слишком откровенно оскорбляя гнетом, и мужского безволия, нашедшего мирную леность хорошо опекаемого рабства, с которого сняты все житейские заботы и тяготы. Иногда Владимира Александровича утомляют, давят его незримые, но железные путы, иногда ему кажется, что он -- мало сказать, уже не любит, а просто-таки ненавидит свою властную супругу. Но бунты эти проходят одиноко и безмолвно, заключенные в нем самом, окованные непостижимым, мистическим почти страхом... чего? Он и сам тогда не отдает себе отчета, но не стыдится откровенно сознаться пред собою, что в эти минуты он до лихорадки боится своей жены. А она читает эти волнения барахтающейся души в глазах его -- и ей от того не злобно, а смешно... И вечерами таких бунтовских дней она уже непременно приходит сидеть в одной сорочке на углу его письменного стола. И под привычным, горячим дыханием ее смуглого тела, чудесно уцелевшего молодым и сильным, как десять лет назад, ползает Ратомский по ковру и ловит жадными безумными губами ее ускользающие, будто смеющиеся ноги, и, задыхаясь, бросает грубые и глупые слова рабской любви, и клянется, что он никогда никого больше не любил и не полюбит, и что она -- одна для него женщина на свете. А она нежится в насмешливом сознаниии своей неизменной победы и тянет в нос альтовые ноты:

-- Врешь, врешь... все врешь... было, да прошло... все врешь...

Либо, дразня, начнет намекать ему на его измены ей, причем он с ужасом пойманного вора узнает вдруг, что решительно все, что он почитал тайным в своей жизни, для нее совершенно явно.

"Какие дьяволы ей в уши шепчут?" -- теряется он, глядя ей в издевающиеся глаза. А она тянет в нос, словно и эту мысль прочитав:

-- То-то, Володенька... не хитри, глаз не застилай... Я, дружок, сквозь стену вижу...

А он почти готов верить и бледно улыбается: