-- Ведьма ты, что ли?

А она, вспыхивая прожженной удалью былой фабричной девки, режет с наглым оскалом великолепных белых зубов:

-- Хвоста, кажись, нет.

Агафья Михайловна мужа совершенно не ревновала. Если бы он заметил глубоко оскорбительный смысл ее манеры смотреть сквозь пальцы на его любовные интрижки, он бы, может быть, нашел в себе силу, чтобы ее в самом деле возненавидеть. Он понял бы, что как муж, как любовник, даже как мужчина он для жены своей давно уже -- ничто. Остался обзаконенный самец, которого время от времени, когда ей нравится, требует к себе повелительная самка, но нужен ей он, а не другой кто-либо -- только потому, что она слишком надменно несет свое женское достоинство, чтобы избывать страсти свои где-либо на стороне, когда дома есть "свой муж", достаточно красивый и сильный. Да и то все реже и реже стали эти требовательные запросы. Годы, счастливо сберегшие этому могучему рабочему телу молодость и подвижность, сказались в нем охлаждением темперамента. Кипучая энергия, подвижная деятельность убила запросы пола. А с тех пор, как стала наезжать в Тамерники Евлалия и обласканная ею Агафья Михайловна приковывалась к ней благоговейным восторгом, в жизнь ее ворвалась новая струя, поставившая новую духовную преграду между волей этой горничной и привычным ей смолоду "баловством". Не было уже и уже не могло быть такого повелительного порыва, который мог отвлечь Агафью Михайловну от задушевной беседы с Евлалией, от излияний и исповедей пред нею, туда, где одиноко шагал или сидел у письменного стола скучающий, мечтательный муж, где могли быть поцелуи, объятия и весь тот бесцеремонный домашний разврат, в котором она была некогда такая мастерица, которым она и завоевала себе Володю Ратомского девятнадцатилетним мальчишкою и памятью о котором до сих пор властвует над ним, когда она хочет. Она никогда не говорила и не говорит с мужем о своих к нему отношениях, и он их совершенно не знает и не понимает. То отчуждение, которое он смутным инстинктом чувствует между собой и женой, он самодовольно приписывает своему успеху у женщин и ее, дескать, обманутой, неудовлетворенной, ревнивой в скрытной гордости любви! Владимир Александрович знает, что жена ему безусловно верна, знает и то, что ей известны его неверности, и это укрепляет его в льстящей вере, что она в него до сих пор безумно влюблена и что насмешливые сцены, которые она ему устраивает,-- ревнивые сцены. А она равнодушно делится им с "соперницами", как чрезмерным и даже обременительным излишком капитала, и в изменах мужа ее заботит едва ли не единственно -- не связался бы он в похожденьицах своих с какою-нибудь больною и, следовательно, не погубил себя в единственном еще назначении, которое ей в нем ценно. В самом доме безмолвно дозволена ему любовница -- та самая Аниска, которую когда-то, тринадцатилетнюю курносую девчонку из деревни, горничная Агаша водила за уши по квартире Ратомских и учила, с подзатыльниками, как служить хорошим господам {См. "Восьмидесятники", т. I.}. Теперь Аниска выросла в высокую, стройную, читающую романы девицу, в щегольских платьях, желающую, чтобы ее звали Агнесою, и весьма надменную со всеми в доме, за исключением Агафьи Михайловны, пред которою она благоговеет и трепещет и которую почти портретно копирует, как та была десять лет тому назад. И в то время как Владимир Александрович сокрушается и мучится страхом, как бы ему наилучше скрыть эту домашнюю связь от всевидящих жениных глаз,-- увы! он даже и не подозревает, что из всех шпионов и доносчиков, которыми Агафья Михайловна окружила его мужскую жизнь, самым зорким, чутким, усердным и ревниво заинтересованным шпионом является эта вот самая Агнеса, воображаемая им сообщницей.

Сегодня, в тихой лунной ночи, Владимир Александрович одинок и нервен. Месяц сердито глядит на него во все глаза и неприятно зеленит за его спиною, в углу, огромный гипсовый бюст Пушкина. Из сада дышит черемухой и подсвистами неумелого, робкого соловья, который, точно плохой флейтист, старается и никак не может наладить свое колено. Тишь глубокая. Далекая колотушка ночного сторожа долго постукивала где-то за селом и смолкла: очевидно, сторож пришел к убеждению, что разогнал всех воров в уезде, и лег спать где-нибудь под плетнем...

Владимир Александрович одинок и нервен, не в духе. В последние годы он редко бывает в духе. Как почти все люди, прожившие свою молодость в веселой и беспечной самоуверенности, без заглядок вперед, он растерялся при первом седом волоске в золотых кудрях, при первой морщинке у глаз, при первом покалывании в печени -- испугался идущей навстречу старости, точно смерть вот уже на дворе, и испуг этот сразу вычеркнул его, еще молодого, из молодежи, отодвинул в старшее поколение отживающих и отживших... В свои тридцать три года он, как старик, живет вечным ощупыванием себя самого,-- ипохондрически разыскивает в себе несуществующие недуги, но болеть ему плохо удается: здоров как бык. Тогда он обращается к экзамену своей жизни, и это страшнее: прошлое кажется ему пустым, настоящее пошлым и позорным, а в будущем он сознает себя ненужным и лишним... И это возмущает его... И тогда он хорохорится, хочет что-то показать, что-то доказать, вспоминает, что у него был талант, что он известность, что в тридцать три года для иных литературная карьера только начинает определяться, а он уже...

-- Что -- уже? -- насмешливо спрашивает кто-то таящийся в напряженном мозгу -- таком напряженном, что голове физически больно от летящей мысли...

Владимир Александрович конфузится. Ему хочется уверить себя, что его "уже" очень обильно багажом, веско и серьезно: он -- академически премированный поэт, у него -- жалованный перстень, он выпустил три тома стихов, и три четверостишия из них уже вошли во все новые хрестоматии, в академическом словаре трижды приведены как классические обороты из его стихов и помещены два, введенных им, неологизма.

-- Ну и что же? -- насмешливо спрашивает кто-то, таящийся в мозгу,-- и Владимиру Александровичу почему-то вдруг неловко оглянуться на зеленую улыбку Пушкина, точно это он экзаменатор, а не собственная взволнованная мысль.

-- Что?.. что?.. Я поэт, а не утилитарист... разве к поэту можно предъявлять эти угрюмые, прозаические требования -- "что?". Почем я знаю, что? Не обязан знать: я поэт, вещь, vates... {Провидец, пророк... (лат.) } To, что зарождается в душе поэта, само себе довлеет. Я -- не человек рассудка и планов. Я -- сосуд, наполненный вдохновениями...