-- Верст пять.

-- Подождите офицера: в уважение к дальности местожительства может и простить не в пример прочим.

-- А скоро офицер будет?

-- А кто ж его знает? По постам обходом пошел, должно быть, скоро.

И, покуда являлся офицер, метался злополучный обыватель, запертый двумя канатами в совсем ненужном ему переулке, как мышь в мышеловке... Приходил наконец офицер, сконфуженно сверял инструкцию с планом и -- либо только руками разводил, если она совпадала с действительным назначением, либо смущенно убеждался, что он запер совсем не тот переулок, который велено... План города был изучен так плохо, что серьезно держался слух, будто какой-то из петербургских полков опоздал к царскому параду потому, что запутался в незнакомых переулках и пошел в направлении, совершенно противоположном назначению. Было будто бы и то, что посты, назначенные в Ваганьковский переулок, неизвестно от кого охраняли целый день усиленною стражей покойников Ваганьковского кладбища.

Охраняли, оберегали, оцепляли... и наряду с тем вдруг позабудут и оставят без внимания проходной двор на Тверской или Никольской либо трактир с выходами на две улицы. При проезде высоких особ запрещалось иметь открытыми окна, все чердаки были проверены, в Замоскворчье от великого усердия обысканы даже голубятни и велено снять скворечники в садах. А -- на спектакль gala в Большом театре устроили такую путаницу пригласительных билетов, что в одной из лож второго яруса, ближайших к царской, поместилось какое-то -- правда, при последующей проверке оказавшееся весьма благонадежным и патриотическим, но тогда-то совершенно никому не ведомое семейство одного из театральных чиновников... В Нескучном саду чуть не за каждым деревом поставили солдата с ружьем, но -- забыли заделать выбоину в стене, выходящей на пустырь... Все это, и правдивое и ложное, и факты и выдумка, смешанным гулом гудело по Москве, волнуя возбужденную мысль и сливая пестроту слухов в беспокойную неуверенность, в предчувствие, ожидающее недоброго. Решительно никто не был от него свободен, и только никто не знал, что придет и как оно придет.

* * *

Несмотря на дальнее расстояние до Ходынки, Альбатросов решил сделать всю дорогу пешком, чтобы понаблюсти, как народ будет собираться на свой праздник. А это оказалось в самом деле любопытным. Пока он шел пустынными переулками, из подъездов и калиток в запертых еще воротах, словно черные капли, выпадали отдельные фигуры людей, будто стены домов сочились ими, и спешно катились все в ином направлении, покуда где-либо на перекрестке с переулком полюднее не встречались с такою же спешною темною каплею. Слившись, они вились дальше по тротуарам уже не каплями, но жиденькою черною струею, которая густела, пересекаясь с каждым новым переулком, так что к Арбатской площади она выбежала уже довольно людным и бойким двойным ручьем. Альбатросов оглянул площадь: такие же черные ручьи ползли по ней с противоположной стороны, со Знаменки и Воздвиженки, соединялись в устьях улиц и бросались в людскую речку, которая перерезывала площадь вдоль -- от Пречистенского бульвара к Никитскому. Речка полнела и ширилась, и у Никитских ворот образовала уже широкую заводь, изливавшуюся далеко на Тверской бульвар половодьем во всю его ширину. Альбатросов подумал, что он сократит путь, если пойдет по Бронным, где, быть может, кстати, и не так будет тесно, как обещает скоро стать главный путь по Тверскому бульвару и по Тверской. Но и на Бронных кипело народное наводнение -- да еще и в два потока. Один стремился впасть в Тверской бульвар, другой, встречный, с которым поплыл и Альбатросов, стремился обогнуть Тверскую рукавами переулков и впасть самостоятельно и прямо в то широкое море, которое теперь должно представлять девятиверстное пространство от Триумфальных ворот и дальше, дальше вдоль Петербургского шоссе, вглубь к Ходынскому полю. Чем ближе к этому устью, тем гуще плыла река-толпа, улица перегородилась естественно еложившимися в стройность густыми шеренгами,-- и чем гуще становилась толпа, тем быстрее становился ход ее, словно каждый торопился обогнать своего соседа, а сосед, заразившись тою же торопливостью, налегал на ногу, как только мог, чтобы никому не дать опередить себя на пути к какой-то неведомой драгоценной цели... И в результате стремления всех этих частиц почти бежала -- не шла вперед, а именно, как наводнение, неслась вся масса.

Многое поражало Альбатросова в народной реке, во многом он раньше и представлял ее, и ожидал увидеть совершенно другою. Прежде всего была удивительная внутренняя тишина, с которою она катилась. То есть шум-то был, и даже большой, но он слагался как-то независимо от воли этой толпы, не эмоционально, а сам собою, одною механикою ее движения, и, как всякий естественный, необходимый звук, не поражал быстро приспособлявшегося к нему слуха тех, кто был внутри самой толпы.

Топот каблуков и шарканье подошв о плитняк тротуаров и булыжники мостовой -- для тех, кто слушал его сверху, из окон,-- был так силен и резок, что казался щелкающим громом, словно кто беспрерывно хлопал в возбуждении пастушьим кнутом. Шелест платья, чуть слышный на каждом отдельном человеке, шипел, будто целая дубрава под ветром раскачала бороды своих берез и осин; говор, тихо и мирно исходящий из тысяч глоток, наслоял над толпою непрерывный рев, подобный грому,-- и всех, кто спросонья смотрел в окна на бег народной реки, невольно брало, порою даже откидывало от зрелища жуткое изумление: "Эка силища! Ну и галдят!" Казалось, что толпа страшно кричит, а между тем в ней самой -- в любом месте взять -- было тихо. Альбатросов видел вокруг себя не крикунов, не горланов, а степенно, слишком степенно идущих, в обычных разговорных тонах, не повышая голоса, словечками меняющихся людей. Он, конечно, слышал мощный шум и рев шествия, но ему казалось, что шумят и ревут где-то -- либо впереди, либо позади,-- а рядом тихо: его угораздило попасть в какой-то особый угол, в специально подобравшийся кусок людей смирных, серьезных, чуть не печальных... И странно было догадываться, что это не так, что и они, эти смирные соседи, и сам ты, спокойно шагающий,-- частицы, из которых слагается народный гром. Удивительно и странно, было Альбатросову настроение толпы. По Москве, покуда переулочки капали людьми-каплями, покуда переулки собирали их в ручьи, а второстепенные улицы в речки, народ пестрел веселыми лицами, люди смеялись, шутили, перекликались остротами... Но чем дальше шла к цели и густела от новых приливов масса народная, она темнела и скучнела, словно над нею солнце не всходило, а заходило: реже звучал смех, шутки замолкали, улыбки понемногу гасли на лицах, и глаза понемногу наполнялись упрямым выражением хмурого любопытства... Точно эти люди не праздновать и веселиться шли, а тянул их неисповедимою силою фатум какой-то к неведомой и опасной цели, тревожность которой они теперь поняли и, поняв, каждый за себя испугался. Но поворачивать уже поздно: толпа несет -- мчится и -- будь что будет! вперед! вперед!.. Народ шел и угрюмел шаг за шагом... Почти единственная шляпа среди моря картузов и платочков, Альбатросов, наблюдая, как мрачнеют ближайшие к нему лица, сперва подумал было, уж не он ли причиною этой перемены -- барин, затесавшийся незваным-непрошеным в глубину народной силы, которая сегодня хочет быть на празднике одна и сама по себе. Но, вглядываясь дальше, он убеждался, что он тут ни при чем: его едва замечают, и присутствие его никого не волнует больше, чем присутствие всякого рядом шагающего соседа. Нет, угрюмеет не этот вот лавочник в пестрой жилетке, не тот вон дворник-верзила с бородавкою под глазом, не та иконописная, на ястреба похожая, зоркая и прямая, как палка, старуха мещанка в синем платке,-- всею толпою овладело беспокойство, все начинают поглядывать друг на друга хмурыми очами, с опаскою и тоскою, все лица злы...