"Устали, что ли?" -- с любопытством догадывался Альбатросов.

Но устать еще было не с чего. Он сам, барин, не ощущал еще усталости от ходьбы, хотя начинал уже чувствовать давящую духоту, выделяемую идущею толпою. И не об усталости говорили угрюмевшие лица, но о злости и испуге -- об испуге, из которого рождается злость... Словно всякий вдруг внезапно прозрел на своего соседа и прочитал в душе того, что от него можно и должно ожидать всякой мерзости, и хотел отстраниться от неприятного человека,-- ан отстраниться-то некуда. К Триумфальным воротам река-народ выкатился из Брестской еще не плечом к плечу, однако уже нельзя было протянуть руки без того, чтобы она уперлась в чужую спину, плечо либо бок... И здесь были уже такие, которые, покачивая головами, вдруг начинали выбиваться из толпы-реки, норовя свернуть из нее в сторону и выбраться куда-либо к берегу, в свободный проход. Усилиями этих благоразумных возникали круговороты толкущихся голов. Но большинство скоро соображало, что протолкаться, вразрез течения толпы, к Брестскому ли вокзалу, в Лесную ли улицу, к Миусам, на Камер-Коллежский ли вал сейчас еще труднее, чем плыть по течению, и откладывало бегство до ожидаемого большого простора: вот -- кончатся здания, минем Яр, ипподром и выставку, и будет беспредельное широкое поле, на котором рассыплется народ, и тогда вольно будет свободно уйти от него -- хочешь вправо, хочешь влево, хочешь в Петровский парк, хочешь вперед хоть до самого Всехсвятского.

Но, когда, колыхаясь в черной народной волне, добрел Альбатросов до этих чаемых пределов, представилось его глазам нечто, чему он сперва не поверил, а когда поверил, то мурашки пробежали по его разгоряченному ходьбою, толпою и теплым майским утром телу,-- и, оглядывая соседей, он видел, что и они столько же изумлены, смущены, подавлены и испуганы им представившимся зрелищем: ожидаемого поля не было. Оно исчезло под народом. И так исчезло, что нельзя было даже сказать о нем: на нем был народ. Нет, впечатление было такое, словно оно заросло народом.

Уже давно казалось Альбатросову, что в бирюзовом блеске прекрасного утра впереди странно сереет низко по небу полоса невесть откуда взявшегося, густого, чуждого дню тумана. Теперь он ясно видел пред собою -- как будто сизое облако спустилось с неба на землю от края до края, а под облаком колыхалось, куда глаз ни хватал, черное ревущее море. И "куда глаз ни хватал" не было тут метафорою, а в самом деле Альбатросов, старый москвич, напрасно водил глазами, стараясь определить, где же кончается толпа, разыскивая знакомые очертания на горизонте. Их не стало, линия горизонта -- как в открытом море волнами -- была обрезана народом, и небо на все четыре стороны света опускалось прямо в черноту толпы, и солнце, еще недавно зажегшееся и невысоко плывшее, тоже поднялось будто из глубин толпы... И каждого при взгляде на необозримое скопище человеческое, подобного которому никто в жизни своей не видал, да с тех пор и не бывало, каждого брала оторопь от сознания того, что человек телом своим заслонил от неба ширь мать сырой земли и сам стал как бы новою, шестою стихией. Течение толпы подняло Альбатросова на кучу пришоссейного щебня, и, созерцая пугающую даль, он невольно вспомнил жуткий тургеневский сон о светопреставлении: "Гляньте, гляньте, земля провалилась!" -- и "вдоль всей далекой земной грани стали подниматься и падать какие-то небольшие, кругловатые бугорки" -- наступающее, растущее вверх море... И смутно предчувствовалось инстинктом самосохранения, что войти в человеческое море может всякий, но выйдет из него -- только тот, кого оно захочет выпустить...

С удивлением видел Альбатросов, что почти все лица кругом имели теперь нездоровый вид: худые стали серыми и бурыми, точно их земля крыла, толстяки наливались неестественною краснотою и, беспрестанно отирая крупные бусины пота, пыхтели частым и тяжким дыханием, трудно воздымая груди и плечи, насильственно выжимая из легких медлительные, искусственно глубокие вздохи. Альбатросов сам чувствовал, что в висках его началась стукотня, будто от угара, и грудь теснит, и время от времени толпа и воздух делаются слегка зелеными... "Не мог же я угореть на чистом воздухе?" -- с недоумением соображал он, но в эту самую минуту близко к нему шедшая баба, которую он еще у Триумфальных ворот запомнил румяною и улыбающейся, как широкая масленица, вдруг с выражением злобы и ожесточения на позеленевшем, как трава, лице задвигала руками, толкая народ с неженскою силою, пробилась на край шоссе и повалилась на четвереньки в пришоссейную канаву, стоная, кашляя, отплевываясь в лютой тошноте....

-- Должно быть, беременная,-- сказал Альбатросов соседу, которым теперь был долговязый и сухопарый парень в извозчичьем кафтане.

Но тот, покосившись желтыми глазами, проворчал:

-- Надышал народ-от.

И, когда Альбатросов понял эти слова и ясно ему стало, что это сизое облако, которым густо кроется море-поле, сложилось из отравленной и отравляющей смеси человеческого дыхания, испарений, пыли из-под ног и табачного дыма и что это от него, от облака, так скверно во рту и ноздри полны гнилым капустным запахом, от которого горло то и дело сжимается мутящею судорогою, опять холодком подернуло его по спине среди майского утра... А люди кругом все чаще и чаще прокладывали себе дорогу к пришоссейным канавам и сквозь ровный, гулкий рев моря-поля прорывались оханья, стоны и отвратительно задыхающееся кудахтанье новых и новых заболевших...

На одном повороте течение, тащившее Альбатросова, столкнулось с другим течением и, закружившись в встрече, внезапно поставило Альбатросова лицом к лицу со знакомым участковым приставом, который, стесненный народом, пытался продолжать быть начальством и делал вид, будто он здесь нарочно находится и чем-то распоряжается и кем-то командует, в действительности же он просто отбился от наряда и, увлеченный толпою, теперь сам не знал, куда шел и как попал туда, где находился, и где толпа выбросит его на какой-нибудь свой берег.