-- Драгомиров...-- продолжал он.-- Драгомирову можно... Что он либеральничает, гуманничает, фрондерствуеттам у себя в корпусе -- мне претит. Да! Теперь век не Суворовых-с, а Мольтке, Китченеров и Гольц-пашей. Петухом-то ныне кричать -- немного выкричишь... Но -- старик! Гений вправе иметь слабости. Надо снисходить. Драгомирову можно... Как-никак, наша главная надежда, ежели Вильгельм...

Он в обычном своем жесте стукнул ребром ладони по столу и, вспомнив замечание, обратился к Пожарскому даже плачущим каким-то голосом:

-- Друг! Неужели я не понимаю? Неужели вы думаете: я не понимаю? Но -- Германия, мой друг, Германия! Разве я жестокий человек? Слава тебе, тетереву, молод был, глуп был -- полиберальничал тоже на своем веку. До сих пор мне в известных кругах глаза колют, что я был из красных красный... Сочувствовать бурбонам каким-нибудь, мракобесам-фронтовикам -- разве Брагин в состоянии? Брагин? -- повторил он, с ввдимым наслаждением прислушиваясь к звуку своей фамилии.-- Сам, батюшка, народником был, в народ ходил, красную рубаху носил, сапоги смазные... Левая печать,-- гневно фыркнул он,-- на меня теперь собак вешает, ренегатом меня зовет... Наплевать! Я, батюшка мой, себя знаю, мне и довольно. Я, может быть, в душе-то такой далекий прогрессист, что никаким Михайловским с Короленками за мною не упрыгать... Но -- Германия, сударь мой! Германия! Какой тут может быть внутренний политический или социальный разговор, когда у нас вдоль западной границы -- бельмо длиною в две тысячи верст? Уберите с горизонта усы Вильгельма, раскокошьте мне эту чертову Германию так, чтобы от нее пух и перья летели,-- я к вашим услугам: опять первый либерал буду, готов не то что реформ просить, хоть конституции требовать... Но покуда на носу сидит Германия, извините, нам нужны не конституции, но -- во!

Он сжал кулак и круто потряс им в воздухе. Говорил он громко и, показалось Рутинцеву, не без расчета быть услышанным и замеченным со стола вельможных юношей.

-- Во! -- повторил Брагин и опустил кулак на стол.-- Когда мы расчешем Германию, реформы сами придут. Отберем у них французские-то миллиарды -- тогда сделайте ваше одолжение: и просвещение, и улучшение народного хозяйства, и мелкая земская единица, и рабочий вопрос, и права, и совещательные учреждения... совещательные!-- строго подчеркнул он, поднимая палец.-- Пожалуйста. Потому что страна, богатая и победоносная, имеет право себе позволить. Вы думаете, я враг просвещения? Я? Писатель? Да -- помимо всех принципиальностей,-- мне просвещение уже просто практически выгодно: у меня читателя прибавится, меня больше читать и покупать станут. Я рад бы всю Россию застроить школами. Но когда же у нас нет денег на просвещение? Ну, понимаете, когда же нет, нет и нет? Как я могу требовать от правительства: дай сто миллионов на просвещение, когда это значит -- откажись от постройки броненосца, не заказывай в Эссене пушек, не устраивай больших маневров? Никто больше меня не ценит права гражданства и просвещения, но, покуда не сломаны гордые рога Германии, все это -- пуф, бессмысленные мечтания. Да! -- разгорячился он, опять-таки очень искусно не замечая, что "шамилева шашка" и длинные юноши к нему прислушиваются с откровенным интересом.-- И предаваться им -- это, как вам угодно, значит, играть в руку врагам России и разводить смуту... да! смуту! да!.. Жидишкам да полячишкам естественно смутьянить, потому что разложение России для них великий праздник, светлый день. Но когда русские тоже тянутся за ними и влекут страну к внутреннему перевороту, в то время как на Западе нависла тучею каска померанского гренадера и торчит прусский штык, это грустно. Я таких господ почитаю за изменников своему отечеству и нисколько не питаю к ним сожаления, когда старик Бараницын с твоим, Авкт, любезным братом знакомят их с местами, где не весьма пахнет розами!.. Да! Потому что я не хочу, чтобы ко мне на Захарьевскую пришел в одно скверное утро прусский унтер-офицер со взводом, и ограбил бы мою квартиру, и отправил бы мои бронзы, мои картины под предлогом реквизиции в какой-нибудь Оберпфаффенкухенпфенигунтендорф в подарок своей Liebchen {Любимой (нем.).}, и забрал бы в Вильгельмовы солдаты моих детей, и изнасиловал бы мою жену... Впрочем,-- вдруг спохватившись, криво улыбнулся он и даже сразу упал голосом, с косым взглядом на Авкта, у которого тоже пенсне смущенно подпрыгнуло на носу,-- впрочем, последняя угроза мне лично, как тебе, Авкт, известно, не опасна... Ха-ха-ха... Ты, к слову сказать, не видал ее там?

-- Где и кого? -- с осторожностью спросил Авкт, выпрямляя пенсне.

-- Боже мой! -- нетерпеливо, но тихим уже голосом рванул Братин.-- Ну вот откуда ты теперь... Как его? Дуботолков? Чертополохов?.. Ведь там она где-то изволит околачиваться, супруга-то моя, почтеннейшая и прекраснейшая Евлалия Александровна... краса российской революции... ха-ха-ха!.. Не встречал?

-- Видел,-- подумав, протяжно произнес Авкт, соображая, что раз Брагину известен адрес его бывшей жены, то ему скрывать свою недавнюю встречу с нею излишне.

Глаза Братина живо блеснули, он открыл рот; хотел что-то спросить. Но в эту минуту мимо стола к выходу шел высокий белоголовый и белобородый старик в золотых очках, тоже в бархатном пиджаке и с великорусским умным лицом, которое -- глядя по его выражению -- одинаково хорошо годилось и для апостола, и для бурмистра. К вящему сходству с последним, красивый старик имел в правой руке дорогую трость с крючком, на которую, впрочем, не опирался, а больше держал ее под мышкой, что нельзя сказать, чтобы удобно было для сзади идущих. Брагин с приветливым жестом встал навстречу старше, и между ними завязался быстрый разговор о театре.

-- Собственно говоря, какая, к черту, она актриса? -- горячился о ком-то старик.-- Собственно говоря, пусть ее смотрят черти собачьи!