-- Куда же еще? -- раздраженно изумился Рутинцев -- и сорвалось, не удержался: -- Не в Исаакиевский же собор!
-- Никак нет, я только осмелился для твердой памяти, что, стало быть, ваше превосходительство, приказываете, чтобы и графу Оберталю...
-- Фу! -- вспыхнул наконец Рутинцев, обливаясь, как пасхальное яйцо, краскою по всему лицу, от бакенбарды до бакенбарды, так что и они будто зажглись и на мгновение стали из русых рыжими.-- Фу!.. Невозможный болван!.. Пошел вон, ска-а...
Курьер бросился к дверям, притворяясь смертно испуганным и даже от страха сгибаясь на ходу чуть не вполроста. Но Рутинцев уже окликнул его:
-- Таратайкин!
"То-то!" -- самодовольно подумал курьер и вытянулся. А Илиодор Алексеевич говорил, не глядя на него, гася румянец на лице и обыкновенным голосом, старательно подавляя сконфуженные остатки гневного тембра:
-- Скажешь графу... в час я буду у Кюба... пусть спросит мой кабинет... Проси брата.
Курьер сохранил бесстрастное лицо, покуда не вышел за двери, потому что в кабинете -- по всем четырем стенам -- зеркало отражалось в зеркале и не могло быть ничего тайного, что не стало бы явным. Но в коридоре он ухмыльнулся весело и даже щелкнул языком: сотенный билет, вчера полученный от графа Оберталя, с приятностью поджигал к себе другого, посуленного Таратайкину за то, чтобы Рутинцев принял графа интимно и особо, а не официально и за-уряд с другими просителями. Эту штуку о Рутинцеве давно постигла служебная мелочь ведомства: если хочешь, чтобы он сделал по-твоему, надо его раздразнить, покуда не крикнет, а тогда ему станет совестно, что он вспылил на тварь ползущую, нарушил в себе европейца и явил москвича. И тут -- чтобы загладить -- он хотя бы и скрепя сердце, но все сделает, как пить дать.
Брата Илиодор Алексеевич принял с искреннею радостью -- нежно и задушевно. Он любил этого блудного сына гордой семьи своей, променявшего придворные перспективы на богему, живого самоубийцу, спалившего себя на костре нелепейшего мезальянса, циника-романтика, отдавшего и карьеру, и фортуну за мгновенный каприз назвать своею женою красивую, но пребеспутную и даже немолодую хористку из московского "Яра". Баба эта вот уже десять лет отравляет Авкту полунищую жизнь болезнями, пьянством, ревностью, неверностями, вздорным характером ранней старости, а он -- ничего, выжил и вытерпел. И вот теперь, слышно, становится наконец на ноги, выходит в люди, носит значок присяжного поверенного, ведет крупные процессы и обрабатывает в Петербурге железнодорожное дело, которое должно сделать его богатым человеком, а следовательно и авось, опять сблизит с разгневанной фамилией. Между братьями давно было условлено, что если Авкту нужно видеть Илиодора, то навещал бы его отнюдь не на квартире, но либо в ведомстве, либо по условной встрече в каком-либо ином публичном месте, где имеет право быть всякий и легко изобрести к тому объясняющий повод. Частный визит Авкта к Илиодору знаменовал бы примирение последнего с фамильным изгоем, и -- дойди это дело как-нибудь до гордых ушей Рутинцевой-матери, урожденной графини Очкиной,-- дорого обошелся бы Илиодору такой мятеж против родительской воли, даром что он сам генерал и вертит весьма грозным генералом над многими генералами. Эта встреча была уже не первая между братьями по недавнем приезде Авкта в Петербург.
-- На всех московских есть особый отпечаток! -- улыбнулся Илиодор, кивая на котиковую шапку, которую Авкт держал в левой руке, и топырились из шапки пальцами бурые перчатки, и висело из нее складками белое шелковое кашне. Известно, что упрек особым отпечатком, когда раздается за границею или в Петербурге, действует на москвичей почему-то устыжающе.