-- Не беспокойся, мать-игуменья: не переменилась, такая же тварь, как была... Но ты знаешь, что, когда "зверинка" мною не владеет, ненавижу я слышать и вспоминать о ней...
-- То-то вот,-- учительно подхватила Арина Федотовна,-- все у тебя не огонь, так вода, не на горе, так в болоте... Что ты, что Евгения Александровна -- горе мне с вами... На грош прегрешения, на рубль сокрушения...
-- У тебя наоборот?-- невольно усмехнулась Виктория Павловна.-- Или, впрочем, нет: и гроша сокрушению не оставляешь, полностью на весь рубль грешишь...
Арина Федотовна ударила себя руками по бедрам, подбоченилась и захохотала.
-- Ну, вот это так!-- воскликнула она, крякая утиным смехом.-- Вот это сказано! По-нашенски! В этом я тебя, Виктория, узнаю...
Но -- увы!-- пробужденные печальною судьбою Дины новые мысли о будущем маленькой девочки Фени все чаще и чаще приходили в красивую голову Виктории Павловны тревожить ее гордый и грешный покой. И все чаще и чаще можно было видеть ее одиноко идущею межами сжатых полос по направлению к Нахижному, к нарядному дому с деревянными петухами и конями, в котором весело росла маленькая голубоглазая девочка в светлых волосах, со звонким птичьим голоском, неугомонная лепетунья, мелькавшая теперь, как маленькая молния, сегодня голубая, завтра розовая, послезавтра желтенькая, с чердака на погреб, с погреба на конюшню, с конюшни на огород, и так -- день-деньской, круг кругом, словно белка, неугомонная в вечно вращающемся колесе... И целыми часами просиживала Виктория Павловна у Мирошниковых, любуясь девочкой и радостно смеясь на нее, умиляясь дочерью и стыдясь самой себя... А Фенечка хорошела день ото дня... И старуха Мирошникова, гордая, не раз уже говорила Виктории Павловне:
-- Невозможно сказать, как наша Фенечка к вам привязана, даже все свои примеры только с вас и берет... Мы со стариком аж удивляемся: иной раз, что станет, что взглянет -- ну совсем как есть вы... Просто даже ахнем, как она умеет подражать вам во всем...
Виктория Павловна давно замечала это, что девочка уж очень хорошо, слишком хорошо умеет ей "подражать", то есть, попросту говоря, удивительно похожа на нее в некоторых движениях, поворотах и даже в манере произносить иные слова,-- замечала лучше, чем кто-либо другой... Замечала, может быть, даже преувеличенно, по предубеждению, потому что искала сходства, которого боялась... И каждый раз подобные рассказы старухи обливали ей сердце жгучим смешанным чувством гордости и унижения... Гордости, потому что девочка была прекрасна, унижения, потому что она не смела себя назвать матерью этой прекрасной девочки... И уже не раз после того, как поселилась она в Правосле и начала учащенно посещать Мирошниковых, шевелились стыд и как будто твердое намерение: "Вот следующий раз, как пойду я в Нахижное, то более уже не буду ни напрасно терпеть и мучить себя ложным и тайным стыдом, ни бояться, а прямо и откровенно скажу Мирошниковым всю мою тайну и заявлю права, которые имею на Фенечку. Да... по крайней мере если не всем, то -- пусть хоть им, Мирошниковым... Что же? Я ведь не собираюсь у них ее отнимать, не стану даже чаще бывать у них, чтобы не волновать ревнивую старуху своим присутствием, как ее волнует, например, Арина. Я только уничтожу этот круговой обман и попрошу позволения быть матерью моей дочери... хоть немножко... хоть между нами... Вот и все... Я это сделаю непременно в следующий раз...Да, в следующий раз, не откладывая..."
Но следующий раз этот никогда не приходил... Словно фатум какой тяготел над подобными ее решениями... Вечно выпадал какой-нибудь случай, выбивавший ее из намеченной колеи и отбрасывавший ее очень далеко от первоначальных ее намерений... Да и Арина Федотовна, угадывавшая ее настроение, зорко следила, чтобы она не сделала какой-либо новой "глупости", и каждый раз спешила как-нибудь разбить эти мысли... Вернейшим к тому средством являлось напоминание об Иване Афанасьевиче.
-- Дочь признать не долго,-- говорила она.-- Да ведь она не одна. Ну а как ты в папеньке-то ее признаешься? А ведь без этого не обойтись. Еще -- если бы ты не сделала этой глупости, пред Афанасьевичем не открылась бы,-- куда ни шло. Соврали бы что-нибудь подходящее к тому времени, выдумали бы любовника, которого проверить нельзя... вон Паша Парубков застрелился, Орест в сумасшедшем доме помер {См. "Виктория Павловна".}. Вали на покойников-то: преполезная нация -- все стерпят... мертвым телом хоть заборы подпирай!.. А теперь, как сама расписалась, не соврешь: он -- Афанасьевич -- каждую минуту может тебя в глаза изобличить... Ты думаешь, он забыл и зарекся? Нет, дудочки: только -- трус да молчит, а помнит и думает... Я ведь слежу. Он с того вашего разговора теперь не хуже твоего повадился к Мирошниковым: как тебя нет, так он и там -- тоже дочкою любуется... Этакие нежные чувства в нем неспроста... И я того мнения, что одной тебе он дочери не уступит. Теперь -- да: как оно есть, так тому и быть. Ни твоя, ни его. Ты молчишь, он молчит. Ну а если ты дочь потребуешь, вот, посмотри, он тоже часть свою заявит... Да что я тебе разрисовываю? Сама неглупа, понимаешь. Недаром ты забоялась его. Он для тебя человек жуткий, страшный. Может, потому-то и страшен особенно, что уж очень он ничтожный, никакой он человек. Такой, что даже и расчетов-то о нем быть не может, чего от него ждать, чего не ждать... Ой, Виктория, берегись, не провались, ходя по льду! Береги ты свою молодость, береги ты свою свободу. Ведь надо же правду понимать: только что мы с тобою бабенки нетрусливого десятка, а Афанасьевич трус несчастнейший и за жизненку свою гнусную дрожит, как заяц, только тем ты и цела, а то -- вся в его воле, как ему вздумается, так и осрамит...