Среди маленьких имен нашего времени имя Всеволода Гаршина получило довольно широкую известность. Прирожденная меланхолия придавала его таланту своеобразную окраску, а гуманные начала, которым Гаршин служил и своею жизнью, и своим пером, сообщали ему оттенок либерала и прогрессиста. Благодаря этому успех, достигнутый Гаршиным сразу при появлении его первого замечательного очерка "Четыре дня", остался за ним навсегда, несмотря на то, что последующие его рассказы уже не делали такого шума и что самое творчество его, угнетенное недугом, проявлялось довольно скупо на больших промежутках времени и притом выливалось по преимуществу в те же миниатюрные формы. Чем-то мучительным и в то же время привлекательным веяло от этих редких небольших очерков. Некоторые страницы по своей патологической красоте будто обещали в Гаршине нового Достоевского, -- разумеется, не по направлению, а по свойству дарования. Эта новая литературная сила была встречена и пригрета большим вниманием: на Гаршина возлагали надежды и Лев Толстой, и Тургенев; последний, наблюдавший всех подвизающихся теперь литературных деятелей на первых их шагах, отозвался об одном Гаршине: "Вот разве из Гаршина что-нибудь выйдет". Репин дал на передвижной выставке чудесный глубокий и поэтический портрет Гаршина: худощавый красивый брюнет с пушистыми беспорядочными волосами, мягкою бородкой и тонкими вскинутыми бровями, с какою-то болезненною и беспокойною думой смотрел на зрителя своими воспаленными и туманными глазами. Так обозначалась на первых порах и затем упрочивалась эта молодая симпатичная слава. Но, как мы уже сказали, Гаршин не перешел за пределы рассказов, написал их всего 17 и умер 33 лет всем известною страшною смертью после падения с лестницы в припадке своей безжалостной болезни.

-----

Разберемся теперь в наследстве писателя. Мы намерены пересмотреть все его рассказы, каждый порознь, потому что полагаться в этом случае на память читателей невозможно, да и, быть может, внимание читателей обращалось к этим очеркам совсем под иным углом зрения, чем тот, под которым мы их усвоили. Все рассказы Гаршина могут быть разделены на три категории: военные ("Четыре дня", "Трус", "Денщик и офицер", "Из воспоминаний рядового Иванова"), психиатрические ("Ночь" и "Красный цветок") и назидательные, переходящие даже в басни и параболы ("Встреча", "Художники", "Сигнал", "Attalea princeps", "Сказка о жабе и розе", "То, чего не было"). Под эти деления не подходят только "Медведи", где трогательно и художественно описывается избиение, по распоряжению начальства, ручных медведей, водимых цыганами, и два рассказа, составляющие одно целое -- "Происшествие" и "Надежда Николаевна", посвященные идеализации падшей женщины.

Начнем с военных рассказов.

-----

"Четыре дня" считаются самою сильною вещью Гаршина. Тяжело раненый, забытый своими войсками вблизи трупа убитого им врага, проводит четыре дня в борьбе со смертью. Затем его случайно находят и спасают. Две причины помогли успеху этого рассказа: во-первых, он появился в горячую минуту -- в самый разгар войны, и потому сильнее "ударил по сердцам": появись он теперь, впечатление было бы совсем не то; во-вторых, тема рассказа -- удачная, счастливая. Конечно, мастерство передачи имеет громадное значение, но, помимо его, есть такие темы, которые сами по себе остаются "приснопамятными". Их всегда есть множество под рукою и, тем не менее, на них нападают только особые счастливцы. Мы говорим о темах, имеющих предметом большие страдания. Возьмите "Les derniers jours d'un condamné" {"Последний день приговоренного к смерти" (фр.). } Виктора Гюго! Какой сюжет! Одно избрание этого сюжета есть уже событие, -- тут можно забыть и об исполнении, потому что самая тема останется бессмертною. Вспомните также недавнюю "Смерть Ивана Ильича", -- чего проще, как описать шаг за шагом умирание обыкновенного человека от обыкновенной болезни, один только этот процесс, но, занявшись им исключительно, сделав его целым громадным событием, единственною фабулою повести, -- и, однако, никто раньше гр. Толстого не догадался этого сделать. Это повседневное страдание никогда не выйдет из моды и никогда не перестанет потрясать. Так и в рассказе Гаршина. Мучение этого раненого, хотя бы самые войны исчезли с лица земли, останется историческим фактом, доступным пониманию и глубокому сочувствию самых отдаленных будущих читателей. Повторяем, тема простая и тема вечная. Она обеспечит этому рассказу долгую, если не бесконечную жизнь в литературе. Она же выдвигает этот очерк из всех произведений Гаршина и заставляет сходиться все вкусы в его признании и оценке. Но для знатоков дела, помимо содержания очерка, тогда же, при самом его появлении, выдвинулось уменье начинающего автора владеть своим предметом, его вкус, тонкая простота изложения, достигаемая только зрелыми талантами, чуткий выбор ярких штрихов, заменяющих длинные описания и даже новизна всей постройки рассказа, сделанного в виде каких-то небольших строф или стансов в прозе, необыкновенно удачно выбранных для передачи отрывочных и переменчивых впечатлений человека, у которого слабо светится сознание в промежутках бреда и спячки. Передача такого состояния и вообще психологический монолог или изложение одиноких мыслей вслух принадлежит к самым рискованным задачам в беллетристике. Лучшие, самые смелые и разнородные образцы подобных страниц даны у нас впервые Львом Толстым. Он первый стал излагать беседу действующего лица с самим собою так часто, что она у него сделалась как бы неизбежным аккомпанементом всего рассказа на всем его протяжении. Поневоле каждый, писавший после гр. Толстого, заимствовал его приемы. То же случилось и с Гаршиным. Например, в самом начале: "Что-то хлопнуло, что-то, как мне показалось, пролетело мимо; в ушах зазвенело. "Это он в меня выстрелил", -- подумал я" и т.д. В конце рассказа пробуждение раненого прямо взято с пробуждения Пьера Безухова в дороге во время поездки из Москвы в Петербург. Впросонках Пьер додумался до разгадки мучивших его философских вопросов и как будто нашел истину в формуле: "сопрягать надо". И он стал повторять себе эту фразу: "сопрягать надо". И вдруг он проснулся в своем экипаже от криков: "Запрягать надо!" То же и у Гаршина.

"Кусты шевелятся и шелестят, точно тихо разговаривают. -- Вот ты умрешь, умрешь, -- шепчут они. -- Не увидишь, не увидишь, не увидишь, -- отвечают кусты с другой стороны".

-- Да тут их и не увидишь! -- громко раздается около меня. Я вздрагиваю и разом прихожу в себя. Из кустов глядят на меня добрые голубые глаза Яковлева, нашего ефрейтора".

Впрочем, едва ли не больше гр. Толстого, влиял на Гаршина другой великий мастер -- Тургенев. Как психологический монолог настойчиво введен гр. Толстым, так Тургеневым создан другой литературный прием, также сделавшийся теперь обыденным. Это -- особая пунктуация, расстановка знаков препинания, выразительная и тонкая, дающая читателю ноты для текста, помогающая ему прочесть фразу именно в том смысле и с тем выражением, какое желательно автору. Тургенев первый ввел частые многоточия, иногда пересекающие предложения в трех-четырех местах, оставляющие на островке одно слово, даже одну букву, и это у него выходило чрезвычайно мягко и живо. Эти многоточия делались им не только в торопливых разговорах действующих лиц или в случаях, где речь или мысль обрывается, но и в описаниях, и в спокойной экспозиции фабулы, и в самых обыденных речах. Гаршин всегда и очень умело пользовался этою пунктуацией. Затем вкрадчивая простота тургеневской фразы служила ему очевидным образцом и в значительной степени облагородила и украсила язык его рассказов. Об этом, впрочем, речь будет еще впереди.

Драматизм "Четырех дней" заключается не только в физических мучениях и в покинутости несчастного раненого, -- драматизм этот преимущественно в том, что страдалец имеет нежную кроткую голубиную душу; что он, вспоминающий с болью в сердце даже собачку, раздавленную конкой в Петербурге, теперь сам сделался убийцей и поставлен судьбою лицом к лицу с трупом своей жертвы; что с тела этой жертвы он крадет фляжку с водой для продления своей собственной жизни и что об этом враге своем он говорит и думает с глубоким состраданием. "Ему велели идти, и он пошел. Если бы он не пошел, его бы стали бить палками, а то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера. Он шел длинным трудным походом от Стамбула до Рущука. Мы напали, он защищался. Но, видя, что мы, страшные люди, не боящиеся его патентованной английской винтовки Пибоди и Мартини, все лезем и лезем вперед, он пришел в ужас. Когда он хотел уйти, какой-то маленький человек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце. Чем же он виноват? И чем виноват я, хотя я убил его? За что меня мучает жажда?" Труп феллаха изображен Гаршиным с такою силой, что его запоминаешь навсегда: "Его волосы начали выпадать. Его кожа, черная от природы, побледнела и пожелтела; раздутое лицо натянуло ее до того, что она лопнула за ухом. Там копошились черви. Ноги, затянутые в штиблеты, раздулись, и между крючками штиблет вылезли огромные пузыри. И весь он раздулся горою... Что сделает с ним солнце сегодня?" Далее: "Сосед сделался в этот день страшнее всякого описания. Раз, когда я открыл глаза, чтобы взглянуть на него, я ужаснулся. Лица у него уже не было. Оно сползло с костей. Страшная костяная улыбка, вечная улыбка смерти, показалась мне такою отвратительной, такою ужасной, как никогда, хотя мне случалось не раз держать черепа в руках и препарировать целые головы. Этот скелет в мундире со светлыми пуговицами привел меня в содрогание. "Это война, -- подумал я. -- Вот ее изображение"".