"Он думал, как он будет с первых классов угадывать "искру Божию" (кавычки) в мальчиках; как будет поддерживать натуры, "стремящиеся сбросить с себя иго тьмы" (все вводное предложение в кавычках); как под его надзором будут развиваться молодые свежие силы, "чуждые житейской грязи" (опять кавычки).
Мы думаем, что огромное большинство пишущих -- просто, без всяких кавычек, поставили бы прямо от себя искру Божию, стремление сбросить иго тьмы и отчуждение от житейской грязи, да еще и были бы при этом убеждены, что они прекрасно "владеют пером" и пишут блестящим слогом.
Но лучшую сторону техники Гаршина составляют описания; здесь он -настоящий живописец. Недаром его всегда тянуло в кружок художников, где очень ценились его суждения. Выставки были для него праздником: он на них суетился, волновался и блаженствовал по поводу какой-нибудь художественной находки или метко и добродушно трунил над фальшивыми приемами. Приемы самого Гаршина в его словесной живописи достойны изучения; он сразу широко захватывал предмет и давал только его выдающиеся черты, хорошо помня, что в длинных описаниях части целого исчезают в памяти. Он умел угадывать, какая именно подробность (как, например, штиблеты убитого турка) выведет описываемый образ из тумана и закрепит его у читателя. Слова у него всегда выбираются самые точные: деревья и травы называются своим именем, как у Тургенева, и это гораздо сильнее ничего не говорящих метафор; инструмент, мелкая вещица всегда описываются наглядно, как на чертеже; никогда не разбавляет он своего ландшафта чувствами, потому что хорошо написанный ландшафт сам по себе сообщит читателю требуемое настроение, без толкований автора. У средних дарований сопровождение пейзажа излияниями чувств всегда влечет за собою ординарность, избитость описания и отучает начинающих авторов от красок. Вообще лиризм, юмор, олицетворение, фигуральность в прозаических описаниях доступны только лучшим мастерам слова, да и у них оправдываются исключительным складом их гения, особым богатством поэзии в их натуре. Таковы: Тургенев, Гоголь, Диккенс, Гюго, Гейне. Но гр. Толстой, который, в сущности, не поэт, а первостепенный живописец и психолог, -- гр. Толстой никогда не вносит лиризма в описание природы; а Лермонтов, имевший исход для своего кипучего лиризма в стихах, оставил нам в "Герое нашего времени" образцы самых рельефных описаний в прозе, где вы очень-очень редко встретите небольшой, но всегда глубокий штрих, передающий душевное состояние, но где вся сила таланта Лермонтова направлена на выпуклое, сильное и простое изображение самой природы.
Гаршиновские описания не длинны, а иногда так сжаты, что их едва можно отметить, но их разбросано у него множество -- в "Воспоминаниях рядового Иванова": утро в Кишиневе перед отходом дивизии; дороги, проходимые войсками; дожди; жары; переправа через лужу по команде генерала; ночь и рассвет в лагере; в рассказе "Встреча": взморье, квартира инженера Кудряшова и его акварий; в "Медведях": вид с обрыва; в "Художниках": разные этюды и темы картин и т.д.
По сущности своей, произведения Гаршина всего менее могут быть названы рассказами. Рассказ, прежде всего, должен быть занимательным: в нем предполагается интересное событие, с быстрою развязкой, сжатая бытовая картинка, анекдот, сюрприз, маленькая драма или комедия, -- словом, действие, движение, ускореннное и сконцентрированное на малом пространстве, или характерный животрепещущий отрывок из действительности. У Гаршина только "Четыре дня", "Сигнал" и, пожалуй, "Происшествие" соответствуют типу рассказа. В остальных преобладают картины, чувства, идеи; завязки почти нет -- и в общем, эти очерки скорее можно назвать идейными стихотворениями в прозе, чем рассказами. Ни одного характера Гаршин не создал; действующие лица очерчивались им всегда с одной какой-нибудь стороны, нужной для его темы; мы знаем, например, как его художник, учитель, инженер, волонтер смотрели на свои обязанности и профессию, но какие они были люди, какова была их индивидуальность -- мы не видим. Все это фигуры без плоти и наружностей, аллегорические символы в маленьких поэмах. Исключение составляют "Воспоминания рядового Иванова", где Гаршин писал чудесные живые эскизы с натуры. Но если Гаршин не владел главным орудием рассказчика, т.е. умением подстрекать любопытство читателя самою фабулой своих очерков, зато у него гораздо более ценный и редкий дар -- способность комбинировать ситуации, полные потрясающего внутреннего трагизма. Правда, таких ситуаций не много, но ведь много ли их есть и вообще в громадном и чудесном царстве вымысла? Трагические положения, чуждые фальшивого эффекта, принадлежат к очень редким ценностям в поэзии. У Гаршина мы назовем три таких ситуации, неотразимо волнующих читателя: 1) столкновение тяжело раненого с трупом убитого им врага и ограбление им этого же самого трупа для поддержания своей жизни; 2) запоздалую догадку Надежды Николаевны на улице, что в эту самую минуту оставленный ею в квартире Иван Иванович должен застрелиться, и 3) внезапное раскаяние в своем злодеянии Василия при виде изнемогающего Семена, который, не щадя своей жизни, явился предупредить вред от его преступления. Все эти комбинации хватают нас за сердце, и, сколько бы ни стало для нас очевидным, что автор их нашел, выдумал, -- они не потеряют своей власти над нами, и в этом признак выдающейся творческой фантазии. Добавим еще, что измышление и разработка таких положений доступны только писателям с глубокою и сильною душой.
-----
Заключаем наши выводы.
Если Гаршин, несмотря на свои счастливые вдохновения, художественный вкус, наблюдательность и прекрасно выработанный язык, не оставил в своих творениях памятных человеческих образов, живых детей своей фантазии, зато он с удивительною прозрачностью отразил в своей книге свой собственный образ. А этот образ очень знаменателен. Личность Гаршина была замечательно полным, типическим выражением известного умственного течения: Гаршин впитал в себя и с глубокою страстностью выразил в своей книге весь культ лучшей части того поколения, с которым он вырос. Первые впечатления юности и затем развитие полного самосознания Гаршина совпадают с периодом от сербской войны до катастрофы 1 марта 1881 года. Это был второй, самый напряженный послереформенный период: народничество в литературе, народничество в революции и общий подъем национального чувства перед разразившеюся войной. Россия воевала внутри и снаружи; и там, и здесь падали жертвы. Молодые натуры не могли, не сознавали за собою права оставаться равнодушными, -- надо было так или иначе служить этой взбаламученной общественной массе. Но как служить? Герой предшествующего периода, Базаров, уже отжил свое время и во многом вышел из моды, скомпрометированный своими преемниками. Эстетика, которую он отверг, понемногу, еще сконфуженная и большею частью под контрабандой, но неудержимо возвращалась; нервы, истрепанные ужасными зрелищами, уже не могли идти в сравнение со свежими базаровскими нервами, а между тем задачи стояли еще более сложные, вопиющие, неотразимые, Вопрос, как служить общественной массе, сделался настоящим мучением. Уроженец Малороссии, возросший среди племени, удивительно сочетавшего чувствительность и смышленность, одаренный чистым и любящим сердцем и головой, воспаленной наследственным недугом, т.е. повышенно восприимчивой, Гаршин представлял из себя организм в высшей степени приспособленный к тому, чтобы сделаться самым типическим souffre-douleur'ом {вероятно, здесь: выразителем дум (фр.). } этой эпохи. Трагизм его положения осложнялся тем, что рассудком он понимал бесплодность насилия, а сердцем отворачивался от него. Но он не оставался неподвижным, -- он прямо жертвовал -- не душою, а всем телом своим, на поле битвы, где и был ранен. Правда, и война есть насилие, но Гаршин оправдывал свое участие в ней тем, что здесь обязанность причинять насилие может пасть, как жребий, на долю каждого, самого незлобивого человека, что здесь это насилие не есть акт индивидуального сознания, и потому шел на него, чтобы избавить от него других. И в мирное время Гаршин страдал неразрешимыми вопросами общего горя -- не риторически, не для фразы, а самым реальным образом. Его Алексей Петрович, готовый лишить себя жизни за то, что не сумел жить общими интересами всего человечества, его сторож Семен, истекающий кровью, чтобы спасти поезд, его безумец, срывающий ядовитый цветок, чтобы избавить мир от зла, его художник Рябинин, чуть не помешавшийся от невозможности просветить толпу изображением страдающего глухаря, -- все это, очевидно, сам Гаршин; все это его собственная неотступная мания самопожертвования и страдания за чужое горе, возвращавшаяся к нему в постоянно новых и новых образах фантазии. Потребность выводить и рисовать эти образы была у Гаршина неудержима: он иллюстрировал ими свою горячую проповедь, которой всегда сам следовал в своей жизни, считая ее единственно возможным принципом существования. Посмотрите, например, каким пламенным состраданием, каким горьким самобичеванием за невозможность оказать помощь проникнуты эти строки, обращенные к образу труженика-глухаря в рассказе "Художники": (стр. 144, 150, 151, ч. 1). "Кто позвал тебя? Я, я сам создал тебя здесь. Я вызвал тебя, только не из какой-нибудь "сферы", а из душного, темного котла, чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силой моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я -- язва растущая! Ударь их в сердце, стань перед их глазами призраком! Убей их спокойствие, как ты убил мое..." "Удары приближаются и бьют вместе с моим пульсом. Во мне они, в моей голове, или вне меня? Звонко, резко, четко... раз-два, раз-два... Бьет по металлу и еще по чему-то. Я слышу ясно удары по чугуну; чугун гудит и дрожит. Молот сначала тупо звенит, как будто падает в вязкую массу, а потом бьет звонче, и, наконец, как колокол, гудит огромный котел. Потом остановка, потом снова тихо; громче и громче, и опять нестерпимый, оглушительный звон. Да, это так: сначала бьют по вязкому, раскаленному железу, а потом оно застывает. И котел гудит, когда головка заклепки уже затвердела. Понял. Но те, другие звуки... Что это такое? Я стараюсь понять, что это такое, но дымка застилает мне мозг. Кажется, что так легко припомнить, так и вертится в голове, мучительно близко вертится, а что именно -не знаю. Никак не схватишь... Пусть стучит, оставим это. Я знаю, но только не помню...". "И вот все сливается в рев, и я вижу... Вижу: странное, безобразное существо корчится на земле от ударов, сыплющихся на него со всех сторон. Целая толпа бьет, кто чем попало. Тут все мои знакомые с остервенелыми лицами колотят молотами, ломами, палками, кулаками это существо, которому я не прибрал названия. Я знаю, что это -- все он же... Я кидаюсь вперед, хочу крикнуть: "перестаньте! за что?" -- и вдруг вижу бледное, искаженное, необыкновенно страшное лицо, -- страшное потому, что это мое собственное лицо. Я вижу, как я сам -- другой я сам -- замахивается молотом, чтобы нанести неистовый удар..." (Рассказы. Первая книжка, стр. 144, 150 и 151).
Читая этот глубоко страстный монолог, встречая другие места в сочинениях Гаршина, где, например, он так мучительно скорбит о всех, убитых на войне, или с такою жалостью вспоминает даже собачку, раздавленную конкой, или с умилением подозревает целые сокровища любви в душе падшей женщины, или так мягко пристыжает своего товарища, узнав, что тот разбогател от нечестной наживы, вы мало-помалу открываете во всей книге всегда одно и то же: любящее, нежное, чистое, благородное и бесконечно великодушное лицо -- самого автора. Вы невольно начинаете его любить, потому что он сам -- одна любовь, одно сострадание ко всему живущему. Искренность его речей так доказательна, что на его книге, нигде не встретив его самого, вы уже можете поклясться, что он ваш заочный друг в каждом горе, и что он окажется таким же на деле, если вы к нему обратитесь. Такой вывод об авторе в настоящее время вполне подтверждается восторженными воспоминаниями о его личности всех тех, кому довелось встречать его в жизни и знать ближе. Этот свет всеобъемлющей любви, исходящий из книги Гаршина, и объясняет, почему его имя нашумело, быть может, гораздо более, чем он того заслуживал с точки зрения одной литературной оценки. Вот почему и такая толпа молодежи провожала гроб Гаршина. Она хоронила в Гаршине благороднейшего из идеалистов, когда-либо появлявшегося в ее рядах, идеалиста без крови, завещавшего жертвовать человечеству только собой, без посягательства на личность другого. Поэтому все партии без различия могут с одинаковым сочувствием почтить память этого чистейшего человека; в сердцах же юношества он навсегда останется печальною милою тенью. Образ Гаршина был слишком цельным, слишком зависимым от его исключительного темперамента и от современной ему эпохи, чтобы он мог повториться. Он отошел в вечность безвозвратно. И если бы к такому простому, сердечному, безыскусственному писателю, каким был Гаршин, было дозволительно применить поэтическую аллегорию, мы назвали бы его passi-flora, цветком страдания, выросшим на почве, обагренной кровью, под темными небесами смутного времени.
1889 г.